А и в первом саду, как говорится, «конь не валялся», плантации, к всеобщему недовольству соседей, из года в год зарастали сорняками, хижина, навсегда оставшаяся недостроенной, уже местами начинала гнить, а они купили бракованные стеновые панели для следующей, одну из плит крановщик при разгрузке сломал, потому что, взяв плату вперед, уже успел принять для веселья портвейна номер 13.
Между тем Любовь Ивановна, кстати говоря, всегда маленько побаивавшаяся начальственную Эльвиру, вечно щеголяла в сущих лохмотьях — в «рабочем», как она выражалась; в состоянии «работы» пребывая постоянно, хотя и без ощутимых результатов, имела лишь один более-менее справный наряд на выход. Девчонки тоже были, считай, не одеты, разве что Софочкины обноски безмерно радовали их иногда. Единственный костюм отца, купленный еще в прежней жизни и прежней женой, уже находился в шифоньере на вечном хранении, чтобы надетым быть только один раз.
— А куда нам выходить?! — лучилась Любовь Ивановна беспредельным простодушием, — мы ж пенсионеры, а кроме того, у нас большое хозяйство. Да и мои родители жили так же — ходили в чем придется, зато пять коров имели. И не голодали никогда. И мы не голодаем. Хотя, конечно, колбаску кушаем не каждый день.
— Но зачем вам еще один сад, люди! — восклицала Эльвира, едва не умирая от бессильной злости.
— А это я себе еще смолоду поставила цель: пусть каждая моя дочь получит в приданое «дачу» и швейную машинку!
— Вон что-о-о! Тогда конечно. Тогда без второго сада вам действительно хоть в петлю. Дерзайте, что ж…
А потом Эльвира на два года подписалась в загранку. Один знакомый полковник по блату устроил, жениться, сволочь, обещал, да обманул — откупился выгодным, как казалось, контрактом.
В то время Софочка как раз в Риге училась, и можно было сравнительно безболезненно умотать на заработки в чужую страну, тем более что — «Ев-ро-па-а…».
Эльвира получила должность старшего товароведа военторга в советской группе войск, прилетела, приняла дела и вдруг, совершенно к тому не готовая, очутилась на казарменном положении. Ну, не совсем на казарменном, однако вроде того. Во всяком случае, в «Европу» точно просто не выйдешь. На экскурсию какую-нибудь — исключительно в составе специально подобранной группы во избежание инцидентов.
А вдобавок ко всему — душки-военные, офицерье, значит, — стопроцентно женатое, до дрожи запуганное, и даже пустяковый, ни к чему не обязывающий флирт сразу приравнивался к политическому демаршу со всеми, как говорится, вытекающими…
И затосковала Эльвира смертельно. Ей казалось, что — по Родине, исключительно по ней, дескать, «поле, русское поле, я твой тонкий колосок» и тому подобное. Но, разумеется, на родные березки и «вагинальные» ландшафты ей было в высшей степени наплевать — в конце концов, этого добра и в чешской Словакии — как грязи, а вот что касается воли, даже той куцей и выхолощенной, которая была в те времена и казалась живущим безвыездно ненавистной, то да — она манила, она звала, она представлялась почти безграничной и оттого желаемой страстно…
Так что паралич разбил отца как нельзя кстати. Хоть оно и кощунственно звучит. Его разбил паралич, о чем Любовь Ивановна незамедлительно известила подробнейшим письмом, не утаив ничего абсолютно, даже, кажется, не подозревая, что выставляет при этом себя в крайне невыгодном свете.
Любовь Ивановна написала даже как бы с юмором о постигшей всех трагедии, мол, отец все забыл и все перепутал, зато, к счастью, сохранил способность передвигаться в пределах жилплощади.
Мол, «Любушкой» он ее больше не зовет, а зовет либо «Алинькой», либо вообще «тетенькой», все спрашивает про какого-то брата, хотя сам детдомовский, а недавно выпил масло, в котором жарили «хворост», и обдристал все, что можно было обдристать…
Но в общем письмо вышло оптимистическое, Любовь Ивановна отнюдь не жаловалась на судьбу, искренне верила в пускай не быстрое, но полное выздоровление, просила, если представится такая возможность, купить в Чехословакии насос для «дачи», а также передавала привет от сестер, которые часто о ней вспоминают и ждут заграничных гостинцев…
Ой, как тут взыграло Эльвирино ретивое! Ой, как зашлось от жалости и нежности к бедненькому папочке, разбитому параличом!
И она начала обрабатывать начальство — немедленно заставила прочесть «письмо с родины» самого там главного, разрыдалась, конечно, и все такое.
Самый главный отнесся к возникшей проблеме сочувственно и без энтузиазма — нанимать и увольнять кадры вот так запросто он полномочий не имел, более того, за случайных людей, просочившихся в отборные ряды, нес персональную ответственность. Однако рапорту старшего товароведа ход он дал.
И улита поползла аж в Москву, да поплыла по Москве из кабинета в кабинет без всякого намека на поспешность, да потом с той же скоростью двинулась назад.
Уже в военторговской конторе все были давно осведомлены о благополучном прохождении документа в верхах, казалось бы, отпусти человека, товарищ начальник, — бумагу куда следует можно и после подшить, но — мыслимое ли дело — это ж Советская Армия, в которой все — точно, беспрекословно и в срок.
А Эльвира вконец извелась, работа валилась из рук, сраные подполковники орали на нее, чего прежде, на гражданке, ни одна сволочь не могла себе позволить, но если все же позволяла, то потом горько сожалела о несдержанности.
Кроме того, женщину вконец доконала эта нескончаемая европейская слякоть, этот пронизывающий ветер с дурацких гор, эти чехи и словаки (с которыми изредка все же приходилось иметь дело), даже не пытавшиеся скрыть свое отвращение к русским братьям, а заодно и сестрам, явно не собирающиеся когда-либо забыть шестьдесят восьмой год и прочие подобные годики, мешающие свободолюбивым народам вернуться в лоно мировой цивилизации…
Наконец — воля! Эльвире жмут руку, фальшиво сожалеют об утрате ценного кадра, желают успехов и скорейшей постановки в строй бывшего доблестного фронтовика.
Если бы отец не был фронтовиком и калекой, то, возможно, ничего бы не выгорело. Ведь подойди начальство формально, отец-то — не одинокий старец, у него жена законная, которая сама замечательно управится — не она первая, не она последняя. Так что Эльвира должна быть премного благодарна…
Но она всех благодарит довольно сдержанно, и это еще хорошо, потому что язык так и чешется высказать все наболевшее, мол, я безумно счастлива покинуть ваше воровское кубло, притворяющееся форпостом социалистического лагеря, передовым, так сказать, его бараком; рада, что больше не увижу этих чмошников в погонах, которых решительно невозможно представить заступниками и тем более героями; бесконечно рада, что не придется больше приветливо улыбаться их боевым подругам — стервозным толстухам — плотно спаянным в особый бабий гадюшник, пробавляющийся дебильной художественной самодеятельностью да плетущий интриги, в которых все — против всех.
Нет, Эльвира бы, конечно, сказала на прощанье кое-что, не отказала б себе в удовольствии, но до самого последнего момента боится, жутко трясется, что добрые, но строгие дядечки военные вдруг возьмут и передумают, и не пустят ее к бедному папочке, и некому будет ему воды подать, и слово доброе сказать, и судно подложить, и глаза закрыть пятаками…
И лишь когда самолет ушел за облака, когда слякотная и неприветливая «Европа» скрылась из вида, на лице женщины появилась блаженная улыбка: «Домой, наконец-то, да уже, считай, дома, счастье-то какое, Господи!..»
К разбитому параличом отцу она смогла отправиться лишь через неделю после прибытия. Надо же было отдышаться после ужасного испытания, привести себя в порядок, почистить перышки, дождаться, чтоб выветрился ненавистный казарменный дух. Правда, в настоящей казарме ей так ни разу побывать и не пришлось, случай не подвернулся…
Эльвира тряслась на раздолбанном ЛИАЗе по раздолбанному асфальту, изо всех сил стараясь держать подобающее расположение духа, твердя про себя, как заклинание: «Милый папочка, я лечу к тебе, я уже почти прилетела, я заберу тебя к себе и сама буду за тобой ходить, буду мыть тебя и кормить с ложечки, а твоя Любка пусть ищет следующего пожилого придурка, чтоб пахать на „фазендах“ и „бамах“ да инсульт от жары получать; пусть она катится ко всем чертям вместе со своим выводком, пусть не говорит, что я свалила тебя на ее хрупкие плечи, да я ей тебя наоборот — умолять будет — не доверю!..»
Так Эльвира обрабатывала сама себя всю дорогу, но чувствовала, что заклинание почему-то действует все слабее и слабее…
Отца она нашла умытым, ухоженным, улыбающимся и даже свежевыбритым, а ведь нарочно явилась без предупреждения, будто ревизор управления торговли. Более того, он ее даже почти узнал, хотя называл то Алей, то Элей. Алей, пожалуй, чаще. Впрочем, это можно было отнести на дефекты дикции, тоже пострадавшей от инсульта…