«Тома», не глядя на меня, курила.
…Все становится историей.
В абсолютном смысле – прошлой, прошедшим временем, бывшим не со мной, бившим не по мне.
Весь лабиринт прошлой жизни я теперь обозреваю сверху, даже пунктиры своих следов, – уютно и отчужденно, будто кончаю жить. Со мной так много всего, что я ничего не могу забрать… Узлов и чемоданов гораздо больше, чем рук. Это какая-то цирковая реприза. Мне, то есть ему, – все трудно.
И уж это мне точно известно.
Ведь я – это он.
И никакой тягомотины.
С этого места – или момента, что почти одно и то же, сюжет может развиваться во множестве направлений, так как по большому счету его, суммарного, нет вовсе, ибо конец в любой раз будет предрешен с одинаковой силой.
И вот в ней-то все дело и состоит.
В ее целенаправленной идиотии.
…Он вообще-то часто и не догадывался о своем существовании среди разнонаправленных векторов автоматизма – точнее, он был не среди них, а, из них. Состоял. А может быть, и был в них.
Лишь иногда ему мнилось, что нечто начинает ему немного мешать. Но, как правило, это длилось недолго. А так – он примечал себя как сгусток табачного дыма. Он – еще немного – и весь развеется по комнате. И, коснувшись своим сизым сумраком тарелки репродуктора, вытечет в распахнутую фрамугу на зеленя палисада. На замкнутый низкими строениями собачий дворик.
Ворох георгинов почему-то не обломлен.
Осенняя одуревшая пчела выбирается задом из темного цветочного устья, как из плохого стихотворенья.
Когда он вернулся с фронта, где, против всех собственных ожиданий, вовсе не погиб, хотя наверняка должен был, абсолютно должен был погибнуть, но не был даже поврежден, в смысле ранен, то на возможной научной карьере он поставил крест, тем более и мать, с которой он жил, как-то за время ожидания его растеряла свою тираническую любовь.
Она перестала его кем-то определенным представлять.
Она как-то примирилась с его наличием.
И, как говорят, она сдала и теперь очевидно иссякала.
А он был здоров и абсолютно цел. Это было почти глупо и даже цинично на фоне увечных, на фоне темного зияния невернувшихся или редких писем от тех, кто остался где-то там, в армии. Они ведь тоже не вернулись к нему. В письмах ничего сказать было нельзя. Да никто и не пытался говорить, то есть прибавлять к тому, что было сказано в глаза. Он только складывал конверты и отвечал открыто, – почтовой карточкой.
Из стопки писем можно было выкладывать географические пасьянсы.
Его товарищи перемещались, меняя номера полевой почты.
Они описывали города, куда попадали, иную природу, словно вкладывали сухую листву и травы в тесные кармашки конвертов.
Порой ему казалось, что он попал в некую среду. И она, испытывая, обтекает его, почти не задевая, почти не смачивая, хотя со стороны это и невозможно себе представить.
Вне газетного гама, вне бравурного радио, тяжелого духа кухни и падающей воды в сортире.
Единственный трофей – “телефункен” с зеленым оком-индикатором – был тоже вовсе не его добычей. Чьей-то. Он честно выменял его на что-то. Отдал на барахолке то, что и не вспоминал, так как того, отданного, было тоже совсем не жаль.
С войны он привез трехгранную стеклянную призму. К одной грани был приклеен прямоугольник – обрывистый берег в верхнем течении Эльбы и черная баржа, навсегда застрявшая в синем створе.
Он и жизнь, окружившую его после возвращения, наблюдал, как эту немецкую картинку за толстым слоем тяжелого оптического стекла.
Его все оставили в покое, и ему порой казалось, что жить можно прекратить в любую минуту, так как дыхание – единственное, что колебало в прямом и переносном смысле его уцелевшее молодое тело, – можно было остановить, лишь приложив волевое усилие.
Но он не пробовал этого сделать, так как знал, что предназначен совсем для иного, уж не для близкой смерти точно. Ведь на фронте его ни разу даже не оцарапало. Только пару раз оглушало волной близкого разрыва и заваливало крошевом темной земли.
Как так случилось?
Ответа не было.
И в бане он испытывал жгучую неловкость, когда тер спину одноруким, безногим и испещренными шрамами – правым и левым соседям по лавке.
Он бы даже предпочел мыться в комнате, дома, как в детстве – в тазу или в корыте, но любопытные соседи, общие плиты, вот он тащит по коридорчику ведро горячей воды, глупо все и т. д.
И вот он видел сквозь влажный, состоящий из суспензии капелек банный воздух свое ровное желтокожее плечо, юношеский бицепс, ребристый бок, плоский живот с мелким пушком и черной дорожкой волосков, стекающих к легкому сраму.
Он замечал, что на него смотрят – мельком или пристально, когда он, комкая грязное исподнее, раздевался, шел в гулкий зал, искал таз, свободное место, ошпаривал лавку, где собирался сесть, – глядят, когда, пригибая голову, он входил сквозь низкую скользкую створку в преисподнюю парилки.
Он не любил из-за этого плотного разглядывания субботней банной церемонии и ходил в ближнюю баню на Бахметьевской по будням.
Зимой и осенью в пальто.
Летом и весной в пиджаке.
Но он всегда отмечал, перехватив или как-то почуяв затылком, спиной, кожей чужие взоры, ему порой казалось, что они ложатся на его телесную оболочку, как ножевые засечки на древесный слой, – неискоренимо.
Будто бы его язвят и портят.
Тем более что, взрослея, он делался все лучше, красивее, завершеннее.
В знаменитой восемнадцатой школе, где он учительствовал, его считали не от мира сего, и он как-то тихо пробавлялся этим титулом. Без больших общественных нагрузок, одними уроками, даже без классного руководства. В школах с математическим уклоном такое бывало. Ему было достаточно знаменитого алгебраического кружка. Ведь надо было кому-то хорошо учить тех, кто хотел хорошо учиться, а точные науки в стране, собирающейся что-то взорвать, были в государственной чести. За ними можно было отгородиться. И он жил в этой нише-выгородке старательно и молчаливо. Не вступая в дискуссии. Его ведь любили, так как он не мог не нравиться. За его спиной шептались, что он пишет математические трактаты. Эти преувеличенные слухи до него не доходили, а если бы дошли, то он не стал бы их опровергать. Ведь он имел к трактатам некоторое отношение.
На войне, которую он оттрубил на всю катушку, если можно так сказать о старлее-артиллеристе, исчислявшем углы и координаты, с ним случалось всякое, но, так как он всегда оставался невредимым, его тоже стали беречь, как некий символ и талисман. То есть им попусту не рисковали, что-то было в статном одиночке такое, что вселяло в грубиянов и крикунов, каждый день смотревших в глаза смерти, некое тихое чувство, подобное пиетету. Тому были подтверждения: во-первых, его топографическая гениальность. Он мог привязаться к местности по карте с точностью до полуметра, если карта была; а если карты не было, то мог вывести горстку недобитых отчаявшихся и полуживых из самого гиблого места. “Вот, если только небо откроется к ночи”, – говорил он. И небо открывалось.
– Ну, ты инда заговоренный, – сказал ему белобрысый мордвин Тимофей, его погодок. – Рядом с тобой как и не стреляют прямо…
И он старался быть подле него, как будто был влюблен или чувствовал нечто, исходившее от него кругами.
– Я с тобой. Я тута рядом постою.
– Ну, стой себе, я же тебя не гоню.
– Нее, ты не гони, авось пронесет.
Вот такие разговоры.
И Тимофей тенью следовал за ним.
– Я тя коснуся, ладно…
– Да касайся, дурошлеп. Дай хоть по нужде-то сходить.
– Ты поссы, я отвернуся…
Он вообще-то догадывался, что Тимоха, призванный из самой глухомани, язычник; быть идолищем-оберегом ему совсем не хотелось, но какая-то сила, витающая над всеми воюющими, не позволяла отогнать дурака на все четыре.
Неразлучная парочка – математик с колхозником, смычка города с деревней.
Иной раз Тимоха акал и екал и иногда бубнил, стоя за его спиною, что-то несусветное.
– Ты чего это, Тимоша?
– Эта сама, пою я.
– Ну, пой себе.
«Вот завел себе денщика-ямщика», – иной раз думалось ему.
Его мордовский двойник отделялся от него, исчезал лишь, когда они отходили от передовой, когда тот переставал бояться. Хотя трусом не был. А боялся за него, чем за свою туманную лесную душу и белое-пребелое тело.
– Вот стосковался по тебе я. Нее, я к бабам не ходил.
– Да ходи ты куда угодно.
– Мне с тобой хорошо.
– Я вообще-то, Тима, спать ложусь.
– И ложися, а я тута, рядом с тобой-то побуду я.
Ночью он услышал тихий свист, как будто кто-то его ждал, именно его, никаких сомнений в это не было.
Он переступил через спящего Тимофея. Непогашенная коптилка желтила его сбившиеся соломенные патлы. Верхняя губа приоткрывала поблескивающие ровные зубы. Он поправил шинель на спящем. Задержал руку на плече. Тимофей, не просыпаясь, уткнулся в его кисть и жарко и сильно поцеловал ладонь. За какой-то кратчайший кромешный миг.