Когда он вышел из землянки, звук свистящей струны усилился.
– Ряценко, ты что-то слышишь? – спросил он караульного.
Тот встряхнулся.
– Нет, не слышу, ничего не слышу, а че такое, стреляют, вроде как нет…
Он пошел навстречу узкому томительно-высокому звуку, почти свисту.
С этой нотой смешивалось многое – шум сосен, стрекот самолета, что-то еще, то ли птичье, то ли звериное, но это все не смешивалось, а вычиталось, даже время куда-то уходило от него, идущему по этому акустическому лучу. Только этого звука становилось все больше и больше – мох под ногами пружинил как мембрана, чьи свойства он с блеском изучал в довоенном университете, хотя местность была вовсе не болотистая, просто иголки образовывали мягкий ковер, и он с каждым шагом приникал к нему все слабее и слабее. Будто он стал легче на половину своего веса при прежней упругости. Будто от него отступили многие силы, и он, не встречая сопротивления, рвался в воронку, уже безотчетно улыбаясь, размазывая слезы, текущие в три ручья. Он счастливо всхлипывал. Душа его была легче воробья и билась уже у самого горла. Он насилу ее удерживал.
Вспышка озарила чащобу.
Спиной к нему в свечении стоял Бог, но не тот, отец небесный, которому он тайно молился, а другой – низкий, простой и низменный, в сияющем облачении, еловом венке, вполоборота к нему, сжимая небольшую нестерпимо звучную кифару.
– Вот и ты, – сказал Аполлон.
Очнулся он в землянке на плащ-палатке, на охапке лапника, совершенно голым, укрытым по пояс шинелью. На низком ящике рядом в расстегнутой гимнастерке босой Тимофей тянул ему кружку кипятка. На земляном утоптанном полу были разложены тонконогие грибы.
А днем случилась история.
История простая и внезапная, как все истории, могущие повернуть жизнь, и в один миг превратить мерно текущую пульпу фронтовых дней в пульсирующие сгустки предсмертного отчаяния и тупой бесконечной муки, которой нет конца.
Он попал в “Смерш”.
Их группа выходила из окружения. Как их часть взяли в кольцо, когда это произошло, он и не знал. Только далекий лай собак, сухая пальба очередями, волны доносившейся непонятной резкой речи.
“Вот война – это почти что не со мной, это с той стороны, поодаль “, – почему-то говорил он себе, увязая в зыбучем песке, шагая по редкому лесу, пронизанному солнцем.
Тимофей отставал от него на полшага. Еще с ним было три человека.
– Да уйдем, с ним-то не пропадешь, – цокал согласными Тимоха, катая по нижней губе тощий темноватый крошечный грибок.
– Отравишься, в последний раз тебя балбеса предупреждаю, – сказал он, когда они, наконец, вышли на ленту разъезженной дороги.
– Да я для сугреву, у нас все их идять-то, – оправдывался Тимоха, доставая из кармана, может быть, десятый гриб-заморыш.
– Ну, ты и мокша, не переделать тебя.
– А ты и не агитировай-то, самому-то и получше будет…
– Как со старшим по званию… – завелся было он, но был прерван визгом мотора выскочившей из-за поворота, прямо наехавшей на них легковой “Эмкой”, разбрызгивающей колесами веера песка.
– Назад! Отступаете, предатели!!! – визгливо заорал выскочивший пучеглазый капитан, расстегивая кобуру.
– Да мы, тарыщ капытан, – было начал туркмен-старшина, но докончить не успел, пуля, попав в лицо, отбросила его и он сложился, как сбитый городошный человечек.
– Ебаные суки, предатели… – бесновато орал капитан, переводя короткий ствол на окостеневшего Тимофея.
Он увидел дымящуюся дырочку ствола и темную маленькую шляпку грибка, прилипшую к Тимохиной губе, как пуговица.
Его члены сковал холод.
Он состоял из отдельных сочленений.
Как Голем.
Он выстрелил раньше. А может быть, одновременно. Но так как одновременность – его отдельно работающий ум знал это – относительна, а на войне тем более, капитанова пуля ушла в сосновый ствол, а его – в самый лоб смершевца.
Ему откуда-то было известно, что он пристрелил имнно смершевца. Раньше, чем теплый труп был обыскан вполне пришедшим в себя Тимофеем.
– Слышь ты, а он весь в пупырьях, инда как жаба, – сказал Тимофей, проводя по вздутой груди убитого. – Честно слово.
Он зачем-то ответил вслух по-детски:
– Честное слово врать готово.
Подтверждая эти слова, по кронам пронеслась волна тяжелого ветра, и весь лес заскрипел.
Пристреленный капитан под гимнастеркой был обряжен в специально тонкий жилет, простроченный в шашечку, и в каждом квадратике-кармашке что-то лежало: перстень, швейцарский хронометр, смятая золотая оправа монокля, кусок зуба с золотой коронкой, медальон с ангелом, крестик, короткая золотая цепь с брелоками, пергаментный пакетик белого порошка, целлулоидная коробочка с гандонами.
– Ничего не брать! Закопайте вместе с ним, – сказал он, отходя в сторону.
Его вырвало едкой желчью на яркие крапины барвинка.
– Товарищ старший лейтенант, я видел, как он пальцы мертвым фрицам кусачками отрывал, – заябедничал неизвестный солдатик, примкнувший к ним по дороге.
– А, черт с ним, – прохрипел он.
Тимофей придерживал его за талию, как молодайку, что вот-вот сползет в обморок.
– Во гадюка, пальцы-то мертвякам, – Тимоха сплюнул разжеванную шляпку в песок.
– Да он тебя б прикончил влет, как глухаря…
– Нет, я не глухарь, я – дрозд, – серьезно ответил Тимоха, глядя ему в глаза.
Они набились в легковую эмку.
И он повел ее куда-то, в другую сторону, в ту, о которой знал, что там совсем нет смерти. Пока.
Выворачивая юзом из выемок песчаной раскатанной дороги, а они увязали только раза два за этот бесконечный день, он вспоминал архаического бога, представшего ему ночью, и в слух его вливалась узкая звуковая струя.
Она начинала трепыхать, как северная стрелка командирского компаса, со свистом оборачиваясь вокруг метафизической оси, когда он не туда выкручивал баранку, упершись в развилок.
Они перескочили высокое, как рубец от ранения, важное шоссе и опять въехали в темнеющий лес… Через минуту тишину прорезала армада грузовиков. Урчание дизелей, перекличка солдат.
– Сосну я, – сказал Тимоха, – с тобой-то все одно не помрешь.
И он стащил с себя кирзовые сапоги и развернул портянки.
– А если засада? – спросил он.
– Не надо засады, – ответил Тимофей откуда-то с другой стороны своего мордовского сна.
Когда они, бросив черную легковушку в глубокой воронке, пришли в расположение какой-то части на окраине большого села, то все, как казалось ему, завершилось вполне благополучно. После краткого опроса их покормили, отправили в покосившуюся баню, где Тимоха парил его и мыл, вправлял какие-то суставы, как мать мордовскому ребенку, упавшему с качелей, думалось ему, простертому на скользком деревянном полке.
– Греция какая-то, отделение эфебов.
– Нет, ты там меня не трогай.
– А те че, беда ли какая?
– А, шут с тобой…
Он не успел застегнуть галифе, когда в предбанник ввалились двое. Одинаково мрачные. Никакие.
– Этот? – спросил один другого.
– Руки за голову, пошли.
Он даже не стал спрашивать куда, только посмотрел на голого красного Тимоху, только и сказавшего:
– Ну, так это…
Белой сутулой кариатидой он подпирал притолоку, белесо смаргивая.
Орден, его единственный орден Красной звезды с него сорвали с его гимнастерки в косой хибаре. На лавке за столом восседал безглазый и безразличный бог.
– Раздевайся! – скомандовал тот.
Это он так сказал сам себе, в прошедшем времени: “Скомандовал т о т”.
“Сейчас Тот завесит на весах мое сердце.
Ведь все уже кончилось.
А ведь ничего и не было.
На мне нет и царапины.
А если нет следов этой машины, этой войны, – значит, и ее нет”.
Эта мысль забилась в его голове, вошла в мозг, как крутой штопор в пробку, – ведь то, что делали с ним, осмыслить было нельзя.
Ведь он, точнее, особенная его часть и самая главная, была уже далеко от этого места, где его тело предавали поруганию и муке.
Он со стороны, из далекого леса, видел себя, как маленькую теплую точку.
Потом еще себя – другого, переплывающего Волгу с подружкой, где на острове пьяные мужики вспугнули их любовь, и потащили ее, голую, и его любовь к ней за мокрую косу на свою лодку-гулянку.
Еще себя, – старым маленьким мальчиком под постелью умирающей матери – через много лет, в сером будущем.
Еще – над содрогающимися ягодицами отца, вбрасывающего семя в темно-розовую родную утробу…
Его пытали, чтобы назавтра расстрелять без долгого суда и следствия, так как от их длины на передовой, которая могла стать фронтом или тылом, не зависало ничего.
И вот он, как щепка или перо, коснулся поверхности событий и тут же вымок и пошел на дно.
Он видел самого себя, пеньковой веревкой примотанного к лавке как мумию, с оголенной жилой электрического провода в руке. Откуда взялось электричество в этой полусожженной деревне…