Явился Славик, сел напротив меня за стол, закурил (недовольная Тома раскрыла форточку) и спросил устало:
— Ну, что там? Погоди, не говори, сам скажу. Стареет красотка?
— Да.
— И никак её обратно к молодости не повернуть?
— Никак.
— И быстро стареет?
— Очень быстро. Как ты догадался, Слава?
— Подумаешь, премудрость… Всё к тому шло… — философически промычал он и задымил, как выхлопная труба. Я молчал, и он молчал. Мне было его очень жалко. Тома присела рядом, — ей тоже было жалко Славика, хоть она и не понимала, о чём идёт речь, и не вмешивалась в наш разговор, только обнимала мужа за толстые плечи и грустно смотрела на его маленькое белое ухо.
— А ты, небось, о деньгах страдаешь? — спросил Славик, топя окурок в блюдце с чайными опитками. — О долге, небось, думаешь? «И когда же я этому мироеду-Калинкину такую пропасть денег верну?»
Помолчал, посмотрел в окно.
— Да не бойся ты Калинкина… Тоже ведь, и Калинкин — человек. У меня мыслишка-то такая была… Откроем мастерскую по ремонту компьютеров… Будешь там и заведующим, и старшим мастером, и приёмщиком… Дело верное. А половину выручки — мне. И мы квиты. Согласен?
— Согласен, — сказал я с облегчением.
— Может быть, даже не половину, а треть… Честно говоря, с деньгами-то сейчас проблем нет. Лариска раскрутилась, а я всё-таки в доле… А красотка твоя… Ну, с ней всё ясно. Что тут сделаешь? Ничего. Но вот какая ещё мыслишка есть: открываем в Питере салон временного омолаживания! Возвращаем юность не навечно, а на время. Как ты думаешь, — разве мало желающих найдётся? Очень много! Очень много! Перед смертью косточки размять, — чем плохо? Аттракцион «Вторая молодость», — а? Дело хорошее! Платить бу-ду-ут!..
И он прищёлкнул пальцами. Господи, почему я его так жалел? — просто сердце срывалось от жалости… Бизнесмен-неудачник…
В прихожей, завязывая шнурки, я молчал, и Славик, стоя рядом, тоже молчал, и Тома, ухватив Славика за плечи, выглядывала из-за его спины молча. И я ушёл.
Долго кружил я по городу, прежде чем зайти домой. Побывал возле своей школы, — только что отремонтированной, но в сущности старой-престарой, — ещё до революции в это здании помещалась головная контора свирского судоходства; всегда у меня оттаивало сердце возле школы… Обогнул по периметру квадратную площадь Речников, — солнечную, с голубями на покорёженном, сто лет не обновляемом асфальте. Зашёл в книжный магазин, где в начале 90-х хорошо отоваривался самой необычной литературой; поглазел на полки, ныне плотно заставленные одними дамскими детективами… Вышел на улицу, и дворами, дворами, по детским песочницам, по клумбам, протискиваясь между ржавыми гаражами, между рассевшимися от времени дровяными сараями, продираясь сквозь колючую проволоку корявых акаций, устремился к дому.
Дома было тихо-тихо. Я испуганно, на цыпочках пробежал на кухню, никого там не обрёл, свернул в гостиную, — и навстречу мне встала с дивана Петровна.
— Андрюшенька! — сказала она глубоким, спокойным голосом. — Где ж ты был-то? Я тебя жду-жду… Сядь, поговорить надо.
Я сел, и она села, и сразу заговорила:
— Скажи-ка мне: что, много ещё осталось? День, два? Я не потому спрашиваю, что боюсь, а просто мне знать надо. Ты же понимаешь: лучше знать такие вещи. Так что выходит — два дня у меня есть?
— Какие там два дня, Шура… Александра… Петровна… Две недели или даже три. Ещё дней пять ничего не изменится, а потом…
— Та-ак, — протянула она грустно. — Многовато получается… Очень долго ждать. Очень долго. Что ж я делать-то буду целых две недели? Пора, Андрюшенька, домой возвращаться, забегалась я. Всё, знаешь ли, на пользу: если бы не ты, так бы и померла, жалеючи себя… «Ах, того у меня не было, ах, сего не было!..» Такая вся обездоленная… Лишенка вечная… Андрюшенька, — чего спросить-то хотела!.. А ты ведь меня не бросишь? Не бросишь, нет? Ты ведь теперь вправду мой сынок. Или внучок, — как сказать-то? Ты ведь мой теперь!..
— Твой, твой, — согласился я. — Куда ж я от тебя денусь? Не оставлю я тебя, не бойся.
Может быть, это и смешно выглядело со стороны: крутая деваха, синеволосая герла андеграундная сидит рядом с молодым парнем и чуть не плача просит его стать своим внучком. Наверное, это выглядело смешно, но мне было не до смеха. Чувствовал ли я себя виноватым перед ней? Нет, нисколько, нисколько… Кажется, я всё сделал правильно: по большому счёту правильно. Миллионы людей мечтают о том, чтобы молодость вернулась к ним, — и Петровна не исключение. Я стал рукой Божией, я исполнил эту мечту, — а это в любом случае хорошо; если я и не смог дать ей вечную молодость, то успокоил её душу.
Мы сидели рядышком на диване, мы о чём-то говорили, — мирно и любовно, мы вспоминали минувшие два месяца — без боли и сожаления, но я чувствовал, что палку перегибать нельзя: чуть нажмёшь, и лопнет выстраданная умиротворённость, в миг погаснет кроткая улыбка, и это милое девичье лицо взорвёт чёрный плач.
Две следующие недели мы часто ходили гулять по свирским окрестностям; она ничего не знала, она нигде не была, она всю жизнь провела за своим толстодощатым чёрным забором, и знала только дорогу на ферму и обратно. Я бродил с ней по недальним, редким, сразу за чертой города разбегающимся лесам, густо перерезанным частными огородами, я выводил её к лесным, обрывистым берегам Свири, и мы с утра до ночи сидели на этой высоте над текущей водой, ели чернику вёдрами, смотрели на облако розоватой пыли, низко висящее над далёкими городскими новостройками, мы купались в ледяной свирской воде, которая и холодом своим грела, прогревала до самого сердца; и Шурка за эту неделю научилась плавать, — во всяком случае, держаться на воде без посторонней помощи; она с лицом камикадзе, трагическим и героическим, прыгала с чёрного лобастого камня в прибрежный омут, чуть слышно охала от холода, и, закусив губу, по-собачьи выгребала на мелководье…
И мы бродили по городу, нарезали километры, выписывали круги, — от далёкого братского кладбища, от его гранитной площадки на вершине холма, увенчанной высоченной чёрной стелой, до последних дворов Берёзовки, — уже заброшенных, пустых, непроходимо заросших крапивой и репейником, по полям над Свирью, по полянам с одинокими, кривыми, жилистыми соснами, мы спускались на крошечный городской пляж, на стометровую полоску песчаного берега, где купались только обалдевшие от бесконечности каникул школьники, мы стояли на высоком, трясущимся от ветхости, железнодорожном мосту, с которого был виден старый Шуркин дом, мы таяли от жары на горячем асфальте открытых дворов в новостройках.
Мы даже целовались иногда, но всякий раз в горячем забвении долгих поцелуев нас одновременно пронзало одно и то же холодное, строгое чувство и мы отшатывались друг от друга, запыхавшиеся и пристыженные. Мы ходили, взявшись за руки, как дошкольники, мы почти не разговаривали, мы только смотрели на этот июль, на этот город, на эту реку, на это небо, на это солнце, мы плавали в пучине июля бездумно и свободно, как плотицы в неведомых свирских глубинах, а вскоре настал август и прогулки наши прекратились.
Именно утром первого августа Петровна встала с кровати и вдруг болезненно сморщилась:
— Уй… спина… ох! Как деревянная!
Поковыляла по комнате враскачку, постонала, потом, как будто оправилась, села завтракать, но не смогла съесть ни куска, — «душа не принимала»; посидела, сгорбясь, над тарелкой, начала жаловаться на головную боль, — и я отвёл её на диван. К полудню недомогание прошло, но идти на прогулку Петровна отказалась: хмуро сидела на диване и рассматривала ковёр. Я понял, в чём дело и от ужаса убежал из дому; обошёл все окрестные магазины, бестолково изучая ассортимент, пока, наконец, не догадался зайти в аптеку. Там я купил всё, что подсказала мне моя фантазия: таблетки от головы, от живота, от сердца, — всего, что только возможно, и всего побольше, и с огромным пакетом в руках побрёл домой.
Не по-хорошему задумчивая Петровна мыла посуду. Я заглянул ей в лицо, — она перехватила мой взгляд и горько усмехнулась:
— Что, уже морщинами пошла? Нет? И то хорошо!
Морщин я не нашёл, но густая тёмная тень на её лице уже лежала, — и синева под глазами, и несвежесть кожи и усталый, бледный рот…
Не домыв посуду, она вернулась на свой диван, посидела на нём, качаясь взад-вперёд, потом решительно встала и заперлась на ключ. Я совсем перепугался. Начал стучать, кричать, чуть не заплакал от страха. Она скоро открыла, и, борясь с неудержимой неприязнью, буркнула:
— Да не вопи ты. Ничего, не бойся… Что ты думаешь, я повешусь тут у тебя на люстре? Нет, нет… Просто мне видеть никого не хочется.
И помягчев, добавила:
— Прости… Я лучше одна побуду… И это… у тебя где-то иконка была…