— Значит, ты считаешь, что…
— Это неважно, Нейл.
— Для меня это важно.
— Нейл, почему ты опять мешаешь одно с другим? Почему ты меня все время обвиняешь?
— Черт побери, Бренда! Да потому, что ты кое в чем виновата!
— В чем?
— В том, что оставила эту растреклятую штуку в комоде! Как ты можешь называть это оплошностью?!
— Нейл, не вешай мне, пожалуйста, на уши эту психоаналитическую лапшу!
— Тогда объясни, зачем ты это сделала? Я тебе скажу, зачем: ты хотела, чтобы твоя мать нашла колпачок!
— Зачем мне это?
— Не знаю. Зачем тебе это, Бренда?
— О, Господи! — простонала Бренда, приподняла с постели подушку и со всего размаха швырнула ее на кровать.
— Что теперь будет, Бренда? — спросил я.
— Что ты имеешь в виду?
— То, что сказал! Что теперь будет с нами?
— Она упала на кровать и зарылась лицом в подушку.
— Не надо плакать, — сказал я.
— Я не плачу.
— Я по-прежнему держал в руке письма. Достав из конверта письмо от мистера Патимкина, я спросил:
— А почему он пишет некоторые слова с заглавных букв?
Бренда не ответила.
— «Что касается твоей ошибки, — стал я читать вслух, — то для такой ошибки нужны Двое и теперь когда ты в колледже подальше от него я надеюсь у тебя все будет хорошо. Твой папа. Твой папа».
Бренда оторвала голову от подушки, посмотрела на меня, но ничего не сказала.
— «Я никогда не говорил ничего плохого ни о твоих друзьях ни о друзьях Рона и случившееся исключение толь ко подтверждает правила. Счастливых тебе праздников». — Я замолчал. Бренда, похоже, действительно не собиралась плакать. Выглядела она решительно и солидно. — Ну, что ты будешь делать? — спросил я.
— Ничего.
— Кого ты собираешься пригласить на День Благодарения — Линду? — спросил я. — Или меня?
— Кого я могу пригласить, Нейл?
— Не знаю. А кого?
— Могу я пригласить тебя?
— Не знаю, — сказал я. — Можешь?
— Хватит повторять мои вопросы!
— Но я не могу отвечать за тебя, черт побери!
— Нейл, будь реалистом. Как я могу пригласить тебя к нам после этого? Ты можешь представить нас с тобой сидящими с ними за одним столом?
— Не могу, если ты не можешь. Могу, если ты можешь.
— Прекрати свои дзэнские штучки, Бога ради!
— Бренда, выбираю-то не я, а ты. Ты можешь пригласить Линду. Или меня. Можешь вернуться домой. Можешь не возвращаться. Кстати, чем не вариант? Тогда тебе даже не придется выбирать между мной и Линдой.
— Нейл, ну как ты не понимаешь?! Они же мои родители. Они же устраивали меня в лучшие школы, разве нет? Они покупали мне все, что я хотела, не так ли?
— Да.
— Как же я могу не возвращаться домой. Я должна вернуться.
— Почему?
— Тебе этого не понять. Тебя родители не достают. Ты счастливчик.
— Конечно. Я просто живу у своей сумасшедшей тетушки. Выгодный вариант, не правда ли?
— Все семьи разные. Ты не понимаешь.
— Черт побери, я понимаю гораздо больше, чем тебе кажется. Я, например, понимаю, почему ты оставила этот колпачок в комоде! А ты это понимаешь? Можешь вычислить, сколько будет дважды два?
— Нейл, ну о чем ты говоришь?! Это ты ничего не понимаешь. Ты с самого начала все время меня обвиняешь. Вспомни, разве не так? Почему ты не поправишь глаза? Почему ты не поправишь это, почему ты не поправишь то… Как будто это я виновата в том, что вечно все надо поправлять. Ты ведешь себя так, словно я собираюсь сбежать от тебя. И сейчас ты опять начинаешь… Зачем ты мне говоришь, что я посеяла эту вещь нарочно?
— Я любил тебя, Бренда, поэтому и тревожился.
— А я любила тебя. И только поэтому купила себе этот проклятый колпачок.
Мы вдруг сообразили, что заговорили о нашей любви в прошедшем времени. В комнате повисла тишина, и каждый из нас ушел в себя.
Через несколько минут я надел пальто и поднял с пола чемодан. Думаю, Бренда тоже плакала, когда я уходил.
Я не стал ловить такси. Неспешным шагом я направился к Гарвард-Ярду, где еще ни разу не бывал. Войдя через одну из калиток, я пошел по тропинке под сенью нарядной осенней листвы. Я хотел остаться наедине с собой, затеряться в сумерках под низко нависшим небом — не потому, чтобы обдумать ситуацию, а наоборот — чтобы ни о чем не думать. Я прошел через весь парк, поднялся по склону холма и очутился перед библиотекой Ламонта, которая, как рассказала мне однажды Бренда, была оборудована сантехникой от Патимкина. Я стоял под фонарем, освещавшим тропинку, и вглядывался в свое отражение — ведь фасад библиотеки был из стекла. Внутри здания было темно, я не разглядел там ни студентов, ни работников библиотеки. Мне вдруг страстно захотелось отставить в сторону чемодан и запустить в стекло булыжником. Но я, конечно же, не сделал этого. Я просто разглядывал свое отражение. Я был сейчас именно тем, что виделось в стекле — двухмерной субстанцией с чертами лица, похожими на мои. Я вглядываюсь в свое отражение, но по моей внешней оболочке невозможно было догадаться о том, что творилось внутри. Как бы я хотел оказаться в зазеркалье, превратиться в ту двухмерную оболочку и взглянуть оттуда на того, кто смотрит на меня моими глазами. Какая сила превратила простое волнение и флирт в любовь, а потом вывернула ее наизнанку? Из-за чего победа обернулась поражением, а поражение — кто знает — превратилось в победу? Я был уверен в том, что любил Бренду, хотя там, перед библиотекой, уже точно знал, что больше не люблю ее Я знал, что очень нескоро встречу женщину, которую буду любить так же, как любил Бренду. С кем еще мне удастся испытать такую страсть? Неужели та сила, которая пробудила во мне любовь к Бренде, явилась еще и причиной такого страстного влечения? Если бы она была хоть немножечко не-Брендой… Но разве я полюбил бы ее такую? Я пристально взглянул на свое отражение, и мои взгляд, наконец, прошел сквозь него, наткнувшись на холодный пол и книжные полки, на которых царил беспорядок.
Я не стал долго задерживаться перед библиотекой. Отправившись на вокзал, я сел на поезд, который доставил меня в Ньюарк с первыми лучами солнца, поднимавшегося над горизонтом в первый день Нового года по еврейскому календарю. У меня была уйма времени до начала работы.
ЦЕНА СМЕХА, ИЛИ МАГИЧЕСКИЕ ЗЕРКАЛА ФИЛИПА РОТА
Давно известно, и не нам, русским, меньше чем за десятилетие пережившим один из самых крутых виражей многовековой национальной истории, подвергать сомнению один из наиболее бесспорных постулатов, сформулированных классиками «единственно верного» учения: со своим прошлым и мифами, суевериями и предрассудками, фобиями и табу человечество расстается смеясь. Когда умершие в трагедии боги нежданно-негаданно воскресают в фарсе, это уже обнадеживает. Ибо, как заметил автор бессмертного «Ревизора», «ничего более не боится человек так, как смеха… Боясь смеха, человек удержится от того, от чего бы не удержала его никакая сила». Когда Сталин и Гитлер (ряд можно продолжить: Мао Цзэдун, Франсиско Франко, Робеспьер, Кромвель и так далее, вплоть до Ивана Грозного и Чингис-хана) становятся персонажами бурлеска и фарса, значит, их время уже миновало. И человечество, хоть и принося из века в век кровавые гекатомбы на алтарь собственного невежества, все же чему-то учится на своих ошибках.
Уместно, однако, задаться вопросом далеко не праздным: какова цена этого исцеляющего, отрезвляющего, сообщающего вещам и событиям их истинную, объективную перспективу смеха? И другим, прямо вытекающим из предшествующего: каково соотношение смеха и горечи в каждую отдельно взятую историческую эпоху? В частности, в XX веке, явившим миру невиданные ранее по производительности и виртуозности конвейерные системы отправления кровавых культов и, в то же время, сделавшем общественным достоянием целую смеховую культуру (и в частности литературу), равной которой, пожалуй, не было со времен Вольтера, а может быть, и Рабле?
На зеркало неча пенять, коли рожа крива, гласит народная мудрость. Однако — пеняют, и еще как. И человек, отдающий себе в этом отчет (тем более — литератор, тем более — живущий в пору современного нам беспрецедентного информационного взрыва), по определению должен быть не только очень умным, но и очень мужественным человеком.
Я задумался обо всем этом, перелистывая страницы наконец-то готовящегося к печати в нашей стране романа Филипа Рота «Болезнь Портного» (1969) — романа безудержно смешного и, между прочим, едва не стоившего жизни его автору, произошедшему на свет немногим более шестидесяти лет назад в не самой, между прочим, недемократической из стран земного шара — США.
Нет, Филип Рот, разумеется, не Сальман Рушди, а Соединенные Штаты Америки — не постшахский Иран, где женщину могут побить каменьями, если она осмелится появиться на улице с открытым лицом. И все-таки, все-таки… не слишком ли много общих черт и черточек у истинного исламского фундаментализма и неистового экстремизма ревнителей чистоты замешанной на религии сионистской морали, находящей десятки тысяч явных и неявных приверженцев даже в стране и цивилизации, которую общепринято считать «плавильным котлом» народов и наций, сглаживающим и нейтрализующим крайности этнического и религиозного свойства?