— Amori finem tempus, non animus facit,[28] — пробормотала я, понимая, что если сейчас же не исчезну, произойдет что-то очень и очень нехорошее — плотоядный взгляд уже раздевал меня: так я сделала ноги.
— Чоо? Чоо ты сказала? Чоо-тоо важноое? Поовтоори-и-и, я хоочу… — уже несся он за мной, размахивая фантомом бирюзовой своей бабы, разрез глаз которой — миндалевидный — точь-в-точь совпадал с моим, и это от Пигмалионишки не укрылось: — Ты мооя, ты мооя баба, хоочу-чо-о!..
Я думала, еще немного — и упаду, сломаюсь; и оно наверняка бы меня повалило, это чо-окающее животное, как если б, на мое счастье, не лифт, в который я, еле переводя дух, поспешно заскочила. «Опусти морду», — гласила надпись на потолке, и я смиренно посмотрела под ноги, вокруг которых образовалась уже кровавая лужица, из которой скалилась моя старуха. «Ох-хо, ох-хо, — кряхтела она, покрякивая. — Ох-хо!»
Я шла по коридору Больнички совершенно разбитая и потерянная: что я делаю здесь? Что нужно от меня Йохану Палычу? Как быть со старухой — да и существует ли она на самом деле? Может, разбить зеркало? А правда ли, что я видела Его, или это просто мыслеформа? Выберусь ли живой отсюда? Надо ли выбираться?! Впрочем, последний вопрос снялся сам собой, когда я случайно заглянула в приоткрытую дверь операционной: Йохан Палыч в белом халате, забрызганном кровью, выдирал у кого-то сердце; в соседней комнате с некоей дамки снимали шкуру (как кричала она, как кричала!); в третьей всех связывали по рукам и ногам так, что они тут же умирали; в четвертой…
А коридор чистый, уютный, светлый! Куда ни глянь — стенгазеты свистят о Самой Счастливой В Мире Стране, в которую все попадут после направления, выписанного Йоханом Палычем, а выписывается оное в случае примерного поведения, безукоснительного послушания и согласия на опыты, проводимые без наркоза Науки Любовной для. «Что ждет меня здесь, в Больничке? — думала я, содрогаясь от ужаса. — Неужели, как их, распотрошат? Во имя?..Да пропади оно все пропадом, пропадом! На кой ляд Его вспоминала, зачем все сны эти?.. Какого черта? Ведь человек другой со мной рядом был, добрый, чуткий, — а я все в лес свой темный, все Его искала, дура! Вот и поплатилась за журавля в небе… Сколь волчицу ни корми…»
Облокотясь о стену, я встала перевести дух: тишину, повисшую в коридоре, казалось, запросто можно было разрезать на куски — так она давила. Взяв украденный у Йохана Палыча нож, я вспорола плотное ее тело, из которого, после некоторого скрежетания, как козлята из волчьего живота, посыпались вдруг на мою голову разномастные разлюблённые. И по мере того, как вываливались они из времени в пространство, все теснее и теснее окружало меня плотное человечье кольцо: о, разлюблённое племя во время исполнения ритуальных танцев! О, моя бедная, бедная, бедная голова-а-а!
Но вот круг-таки сомкнулся; барабанная дробь — приглашение намою казнь (Цинциннати — город в Огайо) — уже оповещала присутствующих о новой жертве, которую должно принести 14-го февраля Любовной Науки во имя. О моей жертве. «Что делать, что делать? — лихорадочно соображала я, пытаясь найти хоть какую-то лазейку. — Неужели сейчас?.. Откуда такая жестокость? Да они же сами, сами больны той же разлюблённостью, что и я…» Не помню, сколько это продолжалось — все их топанья, хлопанья, гиканья и крики с подпрыгиваниями: о, они готовились к расправе, а мишенью — свежим жертвенным блюдом — была на пире их духа я.
И вдруг живое лицо, спутать которое не могла я ни с каким иным, приблизилось к моему: да-да, это был Он — тот, кого любила душа моя, кто снился мне всю жизнь и еще пять минут… Молча указав на узкую щель, образовавшуюся в круге, Он сгреб меня в охапку и… Ох, как долго, как неимоверно долго мы бежали! Его рука, каменной схваткой сжавшая мою, казалось, раздавит пальцы. «Быстрей, быстрей! — подгонял Он. — Мы должны оторваться»…
И оторвались: если существовало на свете чудо, то это было именно оно — маленький грот на берегу моря. Однако смущало меня другое: избежав страшной участи и оказавшись здесь, в мире и покое, я не чувствовала ни успокоения, ни особой радости. Более того — кошмарики преследовали непрестанно: привидения грязной посуды, нестираного белья, захламленных комнат — все это кривлялось, показывало языки, строило самые невообразимые в гнусности своей рожи… И чувствовала я, что приближение моего тела к телу Его подобно погружению в ледяную воду — на цыпочках, на пальчиках, на кончиках шла я по Его берегу, боясь оступиться, порезавшись об острый камень, боясь спугнуть только что найденное бесподобие гармонии!
Сначала по щиколотки, потом по колено. По пояс. По грудь. По шею… И — плыть, плыть… Легко и естественно, как невозможно было всю жизнь и еще пять минут! Только б не утонуть, не захлебнуться, не растаять; только б не…
— Помню сон, — зашептала после сцены, о которой так и не рассказала старухе. — Ты. Так страшно. Так горячо, и…
— Т-с-с. — Он приложил палец к губам. — Молчи. Мы ведь никогда…
— Никогда… — повторило эхо. — Чужой…
— Вот и всё об этом человеке, — улыбнулась вместо меня Шехерезада, а я, не окончательно проснувшись, с удивлением посмотрела на ее голую спину, и меня тут же вырвало: срок годности самого обыкновенного чуда заканчивался.
Вы все снились мне этой ночью
А саднило: «Человек — несовершенная скотина, — думала Staruxa. — Несовершенная, да еще и сомневающаяся. Сомневающаяся и жалкая». Вчера ей стукнуло девяносто два — шутка ли? Поздравили все выжившие (на «раз», на «два») и выживший (на «три») из ума экс-поклонник (на три…), страдающий от подагры. Остальные удобряли собой почву или мечтали о том на койке страшных домов: ее подруг сдали совсем недавно.
Первую — бывшую красотку-филологиню — буквально на днях: кудрявое дитятко с большими голубыми глазками, взращенное ею без papa на куче подработок при комнатной температуре. Случайно увидев мать, просящую милостыню в переходе с «Новослободской» на «Менделеевскую», он быстренько подсуетился — да и зачем ему, профессору, широко известному в узких кругах, позор бедной родственницы? Ее пенсии едва хватало на чай и хлеб да самые дешевые макароны землистого цвета. Такое же — землистое — былой ее лицо, испещренное морщинами, в которых мистическим образом прятались самые сокровенные тайны фонем: «Да-да, не верите?» — удивляется она вашему дурацкому недоумению, и в глазах на секунду вспыхивают искорки. В Страшном доме бывшую филологиню поселили к выжившей из ума бабке, полжизни отсидевшей, объясняющейся исключительно обсценно и, помимо всего прочего, ходившей под себя. Тайны фонем не спасали от зловония, и бывшая хохотушка плакала от бессильной злобы. «Мразь!» — тупо смотрела она в стену, а потом искала потолочные крючки, но их не было.
Вторая — в прошлом врач-анестезиолог — помирала там же месяца два как, только на другом этаже. Перелом шейки бедра: в таком возрасте обычно не срастается. «Лежачая» палата на десять персон со стойким запахом мочи и кала да слезами, будто б стекающими с ободранных стен. Чтобы не свихнуться, экс-человек (а ныне никому не нужное существо с пролежнями) вспоминал институтский курс анатомии: латинские названия всей той дряни, имеющейся в двуногом, все же ненадолго отвлекали от нескончаемых стонов, проклятий да ругани санитарок, появляющихся «в номерах» пореже кометы Галлея. Она и не предполагала раньше, пританцовывая в клубах (словно отбрасывая от себя нечто мешающее, не имеющее названия), что сведет счеты с этим мирком таким вот гнусным образом, и от ужаса не могла даже говорить: по ноге полз таракан.
Staruxa почти не смотрелась в зеркало, но в то утро ей почему-то захотелось хорошенько разглядеть себя. Кожа, похожая на сморщенное яблоко и такая тонкая, что, кажется, ткни — и прорвешь, будто бумагу; глаза затуманенные, болотные вместо прежних зеленющих; побелевшие останки ресниц и бровей; спутанные нити волос, подрезанных по мочку уха; зубы серые и — не все, не все… Шутка ли? Девяноста два! Staruxa жила одна с тех самых пор, как погиб Starik — она узнала об этом лет пятьдесят назад.
«Они идут по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачивают в Потаповский. Выходят к Архангельскому. Попадают на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще — погода чудная, все еще только начинается; им по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?» — ты так хочешь записать?
— Нет, нет! Все не так! — ворчит полуслепая Staruxa.
— А как? Как? — теряюсь я и откладываю тетрадь: за интимные воспоминания бывшей королевы легкого жанра обещают немалые деньги, но Staruxa почти не видит, поэтому мемуары Нины Корецкой должна писать я.
— Что ты понимаешь, — она задумывается и хватается дрожащими руками за папиросу.