— В том смысле, что Историю знать надо. Негоже такие вещи не помнить!
«Так-так, не отмазаться, — судорожно думала я. — Не отвертеться!».
— 269 год… Клавдий Второй запрещает солдатам жениться… Молодой священник, тайно венчающий влюбленных…
— Как ты могла! — неодобрительно качает головой Йохан Палыч и неожиданно испаряется. — Как ты могла довести его до этого!
…Его-о?! Кхэ-кхэ. Кхэ-кхэ! Кхэ-кхэ-э-э-э!! Я наливаю еще Hennessey: напиток этот не должно пить из маленькой тары — вот и не пью. «А вот и не должна! А вот и никому! А вот и ничего!» — я показываю себе язык, и мне кажется, будто Йохан Палыч не более чем б. горячка. Бе-лоч-ка. Да и какой, к ангелам, Йохан Палыч, кто он вообще такой? Какой, йоп ë papa, 269 год? Да мне просто хотят навязать комплекс. Вины, вины! А ты что подумал, старче? (Еще тот — между двумя четырехзначными датами через тире — комплекс!). Неужели они все думают, будто меня так легко согнуть в три погибели, привязать к порткам, указать «место»? Что им надобно от меня, старче? Погадай — позолочу твой левый Parker!..
Чем больше напитка вмещается в мой желудок, тем лучше я себя чувствую; чем лучше я себя чувствую, тем быстрей несут меня ноги на свет не Тот, но Этот, и на Этом Самом Свете Йохан Палыч и говорит:
— По сухому закону полагается пить только сухое вино. Ты же пьешь Hennessey, — за это и попала в Больничку.
А в Больничке: коридор зеркальный, полы стеклянные, просто-ор! Ори$ тысяча девятьсот девяноста неважный… Пожалуй, мне бы даже хотелось, чтоб она, Больничка, оказалась поменьше, но не тут-то было: ежедневное, ежечасное, ежесекундное пополнение новыми разлюблёнными, увы, не предполагало камерности. В огромном коридоре без конца и начала размещались М и Ж самых разных фасонов, расцветок и в таких количествах, что я поначалу опешила, а потом заплакала, за что, впрочем, тут же схлопотала от Йохана Палыча:
— Ты должна стенографировать! Тебя взяли сюда для Истории!
О, как пафосно говорил он, как долго! Я же, об Истории ни сном ни духом, поглядывая на разлюблённых, примеряла на себя их наряды один за другим и стремительно старела. Сначала мне стукнуло столько-то, потом столько-то и еще, столько-то и еще-еще, столько-то и еще-еще-еще, а когда поняла, что до кабинета Йоахана Палыча одной с этим «еще» уж не доковылять, согнулась крючком, да и села от беспомощности на холодный пол, по-старушечьи захныкав так жалобно, так жалобно, что и сказать нельзя.
— Опс-топс-перевертопс: этот стон у нас песней зовется?! Превратиться за какое-то мгновение в девяностолетнюю шлюху из вполне свежей алкоголички! Из начинающей алкоголички!.. Как ты умудрилась? Как посмела? Неужели тебе мало?..
— Мало, — ответила старушечья часть меня. — Мне всю жизнь нужна была любовь, а не иллюзия. Слишком долго ждала того, чт…
— Клинический случай, — махнул ногой Йохан Палыч, перебив меня, конечно же, на самом трогательном, самом-самом… — Пушной зверь песец.
— Мэй би, — сказала вторая, не старушечья, моя часть. — Мэй б…
Но Йохан Палыч опять перебил, хотя это не играло уже никакой роли: о, как страшно мне на самом деле стало в тот миг, как неимоверно тоскливо! Слова эти, впрочем — «страшно», «тоскливо», — никогда не передадут и сотой доли того обыкновенного отчаяния, которое довелось мне испытать. В полный рост! Впрочем, меня уже «подковали»: и я била до искр копытами, а потом бежала по волнам до изнеможения так, что самая высокая вода обходила стороной, посмеиваясь надо мной уродливым знанием того, во что превратится скорехонько красота новоиспеченной утопленницы, а уж совсем «потом» парила в небе, но с непривычки быстро выбилась из сил, и…
— Так-так, об этом расскажешь своему психиатру, — заключил Йохан Палыч и поволок за шкирку в кабинетик, где, напичкав наркотой (а чем еще лечить неоперабельную язву «Лавэ», старче?), посадил к окну, дал зеркало, из которого сморщенная старушенция осуждающе взглянула на меня исподлобья, и многообещающе произнес:
— Он здесь, — и заткнулся на «здесь».
Я, конечно, для порядка спросила кто хотя, на самом-то деле сразу поняла, по чем фунт костыля: Он-то один, нет и никогда не было никого больше: всю юность — ах! ох! ух! ы-их! — я любила Его, всю первую молодость — хм… — ждала, всю вторую — кхэ-кхэ… — забывала, всю старость — ой-ë! — вспоминала: седина в подмышки — черт в перелом! И вот Он — САМ! — теперь здесь и сейчас?.. Он — кареглазый король, северный олень, чудак на букву м., et cetera — et cetera — et cetera-a-a?! Впалые щеки старухи в зеркале залились краской: как, в сущности, немного надо, чтоб смутить ее…
— Он здесь. И вспоминает тебя чаще, чем ему бы хотелось, да-да! Но… ты сама знаешь… это кремень: довольно распространенный, впрочем, тип примата… А в новом обличье, боюсь, и не узнает тебя: какой нижней Майи ты прожила все так быстро?
— Подумаешь, кремень, — прошамкала зеркальная моя старуха, пропуская мимо сморщенных ушей укол про нижнюю Майю. — Кремень — всего-навсего разновидность кварца скрыто кристаллического характера… — она почесала затылок, — с примесью грубых частиц песка и глины. А человек всего-навсего белковое тело, ë…
— Истину глаголешь, Каналья Муровна! — покачал головой Йохан Палыч, как всегда перебивая. — Ну, разбирайся теперь как знаешь: Больничка к твоим услугам — 14-е февраля Авророй, её maman, восходит! Стань крейсером, старая. — Он почесал бороду. — Если сможешь, — и, на минутку замолчав, продолжил: — А ежли к закату с разлюблённым своим не сговоришься, сотру тебе память и жизни после смерти лишу. Мне за суицид твой поганый еще отчитываться! Тьфу… Песок сыплется, а все туда же…
Мы со старухой переглянулись и, положив с прибором, скорехонько поднялись да и рванули с мясом дверную ручку, ведущую в общий коридор, где по стеночке — аккурат в ожидании приглашения на казнь — сидели М и Ж всех цветов и мастей. «Как найти мне того, кого любит душа моя?» — спросила я у старухи, а она, сцука-сан, чок-молчок. Я к ней и второй раз с тем же, и третий, так и сяк — молчит, ведьма! Мало того, что состарилась раньше времени — так еще и почтения никакого, а ведь Он не в нее, сморщенную, без малого семьдесят лет назад семя свое сливал душистое, а в меня — длинноногую-острогрудую! О, фатер-фатер, рара-рара! И ведь Hennessey ни капли, ни капелюшечки, ни самой завалящей граммулечки на донышке — я фляжку-то эту в экспедиции раньше… Всё трубки кимберлитовые искала… всё туннели километровые… Воронки мои… Фужеры земные алмазные… Господи, да ответишь ли?
Но Господь по обыкновению отмалчивался, считая, видимо, немоту хорошим тоном: о, Страна Глухих! Вместо него разглагольствовали М и Ж, готовящиеся к сверкающей серебром гильотине, а может, всего лишь ностальгирующие по г-ну Чорану, мечтавшему о мире, в котором непременно следует умереть ради запятой: казнить нельзя помиловать — шшшкольныя годы чудесныя…
Однако чего я только от них — разлюблённых-то — не услышала, каких только историй! 14-е февраля, с привычной легкостью патологоанатома, жующего бутерброд в полуметре от распоротого трупа, распиливало обитателей Больнички на части, а о наркозе здесь не знали. Обрубленные конечности кровоточили; М и Ж пытались зализать раны — о, какие длинные были у них языки! — будто у тех розовых с кассеты, которую нам без малого семьдесят лет назад принес N и забыл, а мы, лежащие на…
— С этого места поподробней, иначе Он ничего не вспомнит, — ни с того ни с сего сказала старуха, и в глазах ее запрыгали чертики.
— С этого? — смутилась я, и низ живота прихватило, будто в юности.
«Одно неверное движение — и вы отец!» — донеслась пошлость из другого конца коридора, но старуха не отставала:
— Ну, давай, давай, нечего овечкой прикидываться! Подумаешь, неловко ей! Видите ли… баронесса… Как под ним пляски устраивать — так это пожалуйста, в любой момент, только свистни, а как для дела тело свое припомнить, так это нам стыдно! Не думала, что ты настолько примитивна… Вот я не стыжусь…
— Погоди, для какого такого дела? Какие еще могут быть «дела» с эротическими воспоминаниями? Или ты, сцука-сан, на старости лет клубничкой поживиться решила? — я резко остановила старухино отражение, выходящее уже из берегов зеркала. — Что ты вообще хочешь услышать?
— Для какого дела, для какого дела… — поморщилась она, входя в свое стекло обратно. — Всему-то тебя, дуру, учить приходится: сексуальная энергия — самая сильная в трехмерности этой. Сильнее творческой (а сублимацию в скобки свои любимые засунь, да!), сильнее самосохранения… Плачь не плачь, стихи хоть пиши-читай, хоть читай-пиши — не дозовешься! А это ж основной инстинкт… Шарон Стоун тож… хоть и прошлый век, а смысл не меняется… ну, вспоминай… в подробностях только, слышь? Да не томи — так с тобой, гляди, и кони двинешь… Ну, раздевайся! Живо, живо, ну, кому говорю! Пшла! Но-о-о-о!!