— Как в трамвае, — сказал Памфилий. — В трамвае возле окон была такая надпись: «Не высовываться».
— Я это давно заметил. Не любят, когда высовываются. От этого как-то обидно делается многим. А поскольку в толпе не видно, кто кричал «ату его», то всегда можно потом сказать, что это сосед кричал. Недаром говорят, что гении не рождаются, а только умирают. И тогда оказывается, что друзей у покойника было видимо-невидимо, и непонятно, почему он задыхался от одиночества… Почему у людей все наоборот, Гоша?
— Так ведь это не у людей наоборот, — сказал Памфилий. — А у мещан.
Гошка и тогда и потом думал об этом. И как-то однажды он даже подвел итог:
Однажды я пел
На большой эстраде,
Старался выглядеть
Молодцом.
А в первом ряду
Задумчивый дядя
Смотрел на меня
Квадратным лицом,
Не то он задачи
Искал решенье,
Не то это был
Сотрудник газет,
Не то он считал
Мои прегрешенья,
Не то он просто
Хотел в клозет.
А в задних рядах
Пробирались к галошам,
И девушка с белым
Прекрасным лицом
Уходила с парнем,
Который хороший,
А я себя чувствовал
Желтым птенцом.
Какие же песни
Петь на эстраде,
Чтоб отвести
От песни беду?
Чтоб они годились
Квадратному дяде
И этой девочке
В заднем ряду?
Мещанин понимает
Пустота не полезна,
Еда не впрок,
И свербит тоска.
Тогда мещанин
Подползает к поэзии,
Из чужого огня
Каштаны таскать.
Он щи не хлебает,
Он хочет почище,
Он знает шашлык
И цыплят-табака,
Он знает — поэзия
Вроде горчички
На сосиску.
Не больше,
Нашли дурачка!
Но чтоб современно,
Чтобы не косность,
Чтоб пылесос,
А не помело,
Чтоб песня про то,
Как он рвется в космос
И песня про тундру,
Где так тяжело.
Он теперь хочет,
Чтоб в ногу с веком,
Чтоб прогрессивно,
И чтоб модерн,
И чтоб непонятно,
И чтоб с намеком,
И чтобы красиво
По части манер.
Поют под севрюгу
И под сациви,
Называют песней
Любую муть,
Поют под анчоусы
И под цимес,
Разинут хайло,
Потом глотнут.
Слегка присолят.
Распнут на дыбе,
Потом застынут
С куском во рту.
Для их музыкантов
Стихи — это «рыба»,
И тискают песню,
Как шлюху в порту.
Все им понятно
В подлунном мире.
Поел, погрустил,
Приготовил урок.
Для них поэзия —
Драма в сортире,
Надо только
Дернуть шнурок.
Вакуум, вакуум!
Антимир!
Поэты хотят
Мещанина пугать.
Но романс утверждает,
Счастье — миг,
Значит, надо
Чаще мигать.
Транзисторы воют,
Свистят- метели,
Шипят сковородки
На всех газах,
А он мигает
В своей постели,
И тихая радость
В его глазах.
Не могу разобраться,
Хоть вой, хоть тресни,
Куда девать песню
В конце концов?
А может, братцы,
Кончается песня
И падает в землю
Белым лицом?
Ну, хорошо.
А что же дальше?
Покроет могилку
Трава-мурава?
Тогда я думаю —
Спокойствие, мальчики!
Еще не сказаны
Все слова.
После той памятной выставки, где Гошка познакомился с Прохоровым, за спиной которого смеялись дипломницы, красивые девочки-несмышленыши, болтавшие о Возрождении, и Гошка понял, что эпохи Возрождения пока нет и уж, во всяком случае, ему-то со своими песенками в ней не участвовать, и потому это был крах всего, и Гошка решил покончить со своими дурацкими мечтами об искусстве, — он пришел домой, сидел у подоконника, смотрел на синий снег и вынес себе приговор, не подлежащий обжалованию. И тогда ему пришла в голову мысль, простая как репа. Он подумал: если все так худо, что хуже быть не может, — значит, все, что будет, будет лучше. Проверим это. Ведь если Возрождение — это эпоха, то она состоит не из одного человека, а из многих — и значит, надо не дожидаться, пока объявят расцвет всех личностей, а начинать с себя.
И вот он едет в такси с длинноногой дипломницей к Николаю Васильевичу и видит снег, и два полукруга на заслеженном ветровом стекле, которые разметают механические «дворники», и видит дворников с фанерными лопатами, сгребающих снег в кучи. Во рту у Гошки папироса с разгорающимся угольком, и при каждой затяжке возникает напряженное лицо дипломницы.
Отличная мысль была — поехать к Прохорову. Потому что когда они подъехали, и вошли в подъезд, и наследили в лифте, который остановился на самом верху, и дальше полезли по крутым ступеням мимо каких-то старых колясок и эмалированных тазов, подошли к двери мансарды, постучали, и им открыл Николай Васильевич в художнической робе и сером свитере, и провел их в мастерскую, Памфилий был сражен наповал.
…Среди всякого хлама и гипсовых слепков у стены стояла огромная, во всю стену, картина, о которой Памфилий, когда немножко отошел от странного оцепенения, только и мог сказать:
— Я не мог себе представить, что в Москве есть такая картина, — так он пробормотал и еще спросил: — Как она называется?
Николай Васильевич сказал:
— Она называется «Спор о Красоте». И этот спор я веду с детства.
— А где прошло ваше детство, Николай Васильевич? — спросил Гошка, трепеща и догадываясь.
— На Благуше, душечка, — ответил он.
Теперь пора рассказать о картине под названием «Спор о Красоте».
Для первого ощущения от этой картины годилось только одно слово — ошеломление.
Что там было, на этом гигантском холсте?
Там было все.
Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, когда в магазинах есть еда и одежда, когда на афишах имена иностранных артистов и реставрируются монастыри, когда можно смеяться над тем, что смешно, в жильцы квартир движутся к новым успехам от торшера к торшеру, Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, но в те голодные времена, когда сквозняки выли в пустых магазинах, а по ночам матери плакали над желтыми фотографиями убитых и школьницы продавали на толкучках старые платья, чтобы подкормиться на торфоразработках, и в пустых дворах ветер гонял газету, в те времена картина производила дикое впечатление. Потому что на этой дикой картине было все.
Это был удивительный гибрид антикварного магазина и гастронома, музея и салона. Там горящие свечи плясали тенями на парфенонском фризе, там были жестокие цветы и сверкающая парча, которую вздымали руки напряженных стариков, там холодели бронзовые кубки и синие сумерки за окном. Там кипела безвкусица, и это было гениально.
Это была пышность и нищета. Это было варварство вкуса и документ великой души. Это надо было или отвергнуть сразу или сразу принять. Памфилий принял мгновенно.
Короче говоря, если бы живопись можно было описать словами — она была бы не нужна.
Среди хаоса взбесившихся вещей, стряхнув с себя все, сделанное руками, все, достигнутое человеком и его искусством, скинув чулки, туфли, платье и кружевное белье, на голом трехступенчатом, щербатом от старости подиуме, спиной к зрителю сидела рослая обнаженная женщина, и синие сумерки из холодного окна освещали ее розовое тело и золотые венецианские волосы, а с левой стороны холста сам художник в халате, накинутом поверх костюма, сощурившись, поднимал кисть, прицеливаясь к единственному, что стоит назвать словом «красота». Вот что было на этой картине.
Просто сначала поражал сам предмет изображения, начисто выпадавший из нормальных для того времени сюжетов. Всякие там поля с травой или с рожью и бригадир с медалью и блокнотом, смотрящий вдаль, и еще были пионеры на лугу, которые тоже смотрели вдаль, все смотрели вдаль, и поэтому никто не замечал пошлости.
Цвет картины здесь равнялся цвету предметов, заполнивших холст. А это не одно и тоже. Разница между музыкой краски и суммой красочных предметов такая же, как между стихотворением и поэзией, как между хорошей музыкой и громкой. Колорита в картине не было. А картина жила. Так тоже бывает, и тогда это чудо. Картина жила коричневатым, прозрачно струящимся тоном. Он светился и мерцал, сгущался в бронзу, в розовое тело, в кружева, и при взгляде на живопись хотелось сделать глотательное движение и хотелось потрогать.
Когда Гошка немного опомнился и стал понимать окружающее, он вдруг заметил, что, кроме него, Николая Васильевича и высокой дипломницы, в комнате есть еще кто-то. Какая-то женщина в шерстяном платье вошла в мастерскую, остановилась и повернула ко всем лицо спокойно-ироничное.