И Гошка сразу понял — это она, та самая, которая в картине.
— Познакомьтесь, — сказал Николай Васильевич. — Моя жена Алиса Сергеевна.
Почему, когда мы видим красивую женщину, нам хочется жить? Разочарование иногда наступает только при близком знакомстве, когда она уже не только красивая женщина, а еще и человек, характер, родственники ее, образование и какую она там еду любит. И потом они так быстро стареют — это конкретные женщины. Конечно, Гошка, как и все, духовные ценности ставил выше физических. Только все почему-то бросят к чертям любой умный разговор, если скажут, что в соседней комнате сидит красивая женщина и на это разрешается посмотреть. Дело в том, что красота — это Вселенная в первом лице.
У человека неистовые желания. Человеку нужен весь мир. А так как это нужно каждому, то где набрать вселенных, чтобы каждому по штуке? Вот и ищет один человек другого, чтобы найти в нем весь мир или хотя бы его малую модель.
Все застонало в Гошке, когда он увидел ее, увидел, как она движется, как откидывает за уши золотистые тициановские свои волосы. «Ну что ж, — подумал он. — Побуду сколько можно в этом доме, сколько вынесу — шутить этим нельзя, — потом уйду с молитвой за этого человека, за Николая Васильевича Прохорова.
Добро все равно побеждает. Это же ясно, — думал Гошка, уходя из этого дома, где ему мимоходом подарили Благушу, Возрождение, встречу с Афродитой и его самого. — Добро побеждает, — думал Гошка, — это же ясно. Если мы победили фашизм — значит, добро побеждает. И одна задача для тех, кто понимает это, одна мысль, одна страсть — сделать так, чтобы красота добывалась меньшей кровью.
Когда поймут, что счастье самая рентабельная вещь на свете, что оно окупается сторицей, тогда главной заботой станет помогать, а не отбирать, дарить, а не давить, и мотивом действий станет не право сильного, а обязанность сильного.
Эх, братцы, — думал Гошка, — если бы я был царем земного шара, я бы издал один закон и отменил все остальные. Я бы приказал под страхом изгнания на Луну всем без исключения — и старикам, и детям, и министрам, и землекопам, и женщинам, и художникам, я бы приказал всем людям без исключения заниматься одним — единственным делом — делать друг другу подарки. Ну и зажили бы мы тогда! Мы бы тогда жили всю жизнь, а помирали только от нежности».
Так думал Памфилий этой ночью, когда снежинки плясали под фонарями, а на белых тротуарах кружились их светлые тени. И этой ночью ему приснился сон.
Только когда Памфилию приснился этот сон, до него наконец дошло, кто он такой.
Надо же быть таким дураком?
Ему и раньше снились сны, и когда он просыпался, он помнил обрывки. Иногда ему даже во сне приходило в голову проснуться, и он просыпался, и ему нравилось то, что он увидел, но, полежав в темноте и трезвея, он помаленьку понимал две вещи. Первая — что это сон, следовательно, чушь, а вторая — ему так лень было вставать, что он тут же засыпал с мыслью обдумать все это завтра. Но наутро оставались одни обломки и странная горечь, как после удачно не состоявшегося свиданья, когда чувствуешь для себя опасность любви и, стало быть, полной перемены жизни, а большей частью перемены-то как раз не хочешь.
Нужно было полностью не доверять себе, быть идиотом, чтобы не понять, кто ты такой и что с тобой происходит в жизни, не ухватиться сразу, потерять столько лет на поиски себя. А может быть, и правильно, что не хватался сразу, может быть, что-то зрело в нем, и он чувствовал, что это еще не потолок, что он может больше. Видимо, что-то там в душе переполнилось, завершилась какая-то работа, и Гошка увидел этот сон.
Это был сон о прочитанном вслух рассказе.
Не картины жизни увидел Гошка — реальные или искаженные, — а услышал рассказ. Он видел во сне напечатанный текст, и текст звучал, одновременно он видел картины совершенно реальной жизни, и они почему-то состояли из бука и захватывающего полета, и он плакал во сне (так он думал), а когда проснулся, досмотрев, — оказалось, что он смеется. Гошка помнил и видел все до единой буквы и слышал все до единой картины.
Он в полусне дотянулся до бумаги — это была старая школьная тетрадь но арифметике, где на первой странице под решением задачи стояла косая красная отметка «хор». Хор запел у него в душе, и он не раздумывая начал подряд записывать слово за словом то, что диктовалось изнутри, хотя теперь наяву это уже не было обычным диктантом. Потому что диктант — это репродукция, запись готового, а он просто буквами рисовал происходящее, и оно заново возникало на бумаге.
Он зажег свет, чтобы писать, и тут же потерял первые фразы. Пришлось погасить лампу, и он стал писать при взлетающем свете уличных фонарей. Он писал до утра и утром, он не решался сменить позу — у него уже был опыт с лампой. Близко к финалу он начал дрожать от усталости и голода, но продолжал писать, хотя и чувствовал, что кое-где комкает строки, начинает выполнять домашнее задание и его тянет на зевоту. Однако когда он попытался бросить, он почувствовал тоску, почувствовал, что не может, что какая-то сила ведет его руку, которая бежит по бумаге как чужая. Его охватила тоска, которую, (наверно, испытывает загипнотизированная курица, когда не может оторвать клюва от проведенной перед носом черты — все проделывали это в детстве. Гошка вдруг понял, что это идет мимо него, что он уже фактически не нужен, что он может думать о чем угодно — рука все равно будет делать свое дело.
Какая-то угрюмая ярость плескалась в нем. Ни следа всякой там умиленности и восторга. И он тогда подумал, что, может быть, муки слова — это не тогда, когда не выходит, а тогда, когда получается.
Близился конец. Вот он уже видит впереди не написанную еще строчку, которую надо просто заполнить словами. Заполнил. Конец. Школьная ручка с пером, — тогда говорили «вставочка», — остановилась.
Как будто и не было ничего. Ни длинного сна, ни исписанной тетради по арифметике, о которой он лениво подумал: какую он там чушь написал. Он не испытывал усталости и голода, а только думал, что, слава богу, отделался от всего этого. Он взял ручку за высохшее перо и кинул ее в дверь. Она воткнулась в центр дверной крестовины и задрожала. Ему понравилось. Он открыл перочинный ножик и пустил его вслед. Нож расколол ручку и воткнулся на ее место, и он не удивился меткости. Он стал кидать все, что находил под рукой, — ластики, карандаши, кубики брата, которые вытаскивал из-под кровати, — и все они попадали в ручку ножа и заколачивали его все глубже и глубже. В пустой квартире (все ушли на работу) стоял грохот от его бомбардировки.
Перекидав все, что было под рукой, он заснул. Когда проснулся, у него в животе были такие боли, что он не сразу даже понял, что это от голода. Он поднялся и, шатаясь, добрел до кухни и съел все, что нашел в кастрюлях и на подоконнике, — потом пришлось сказать, что приходили голодные приятели. Сытый и осоловевший, он вернулся в комнату и спокойно, как чужое, прочел то, что написал. И как-то отрешенно понял — состоялось. И что бы ни происходило потом — этого не отнять, он знал теперь, кто он есть.
Это не вызвало в нем никаких эмоций. Как будто он услышал приказание на незнакомом языке, на которое ответил — «есть», не вникая в его смысл.
Он увидел нож, торчавший в двери, и ему понравилась утренняя меткость, он попробовал повторить этот эксперимент. Ничего не вышло. Все предметы шлепались куда попало.
Гошка потом читал этот рассказ разным людям, и рассказ на них действовал с удивлявшей его силой. Он читал этот рассказ разным людям и каждый раз делал это спокойно и почти механически. И каждый раз никак не мог понять, что в нем находят окружающие. Только, подходя к финалу, он начинал готовиться за несколько абзацев, так как на последней строке, самой ненавистной ему в момент записи, он должен был делать неимоверные усилия, чтобы подавить плач.
О чем рассказ — не скажем.
Потому что он вдруг понял, что это — его собственное искусство, и ужаснулся. Он понял, что этот сон только сигнал. И еще подумал, какое же качество мыслей, какая степень искренности должны быть накоплены и какие темы затронуты, чтобы достичь той степени нужности, которой он добивался, если иногда пел песню, глядя человеку в глаза. «Нет, черт возьми, — подумал Гошка, — песня может равняться картине. Как насчет эпохи, не знаю, но одно никому не известное возрождение уже совершилось. Вот для чего искусство», — понял Гошка. И он подумал, что прежде чем стать лириком, надо стать лирником, как те старики, что бродят по дорогам, накапливают и раздаривают песни, в которых нет пустяков.
Прости меня, Афродита, богиня моя. Я из другой страны, я из города Лим. А город Лим — это ни Ад, ни Рай, в нем обитают души поэтов.
И Гошка отправился в путь.
Обрушивались годы, взлетали и падали судьбы, подрастали поэты и прозаики, изменялись формы, а Памфилий все не делал первого шага.