Юля не помнила, как вышла на улицу, где рассталась с матерью, каким путем добиралась домой. Раздеваясь в прихожей, увидела, что с плаща льет и ноги совсем промокли.
— Юля!.. — донесся голос отца из его комнаты.
— Я!..
— Вымокла, поди?..
— Ничего.
— Далось тебе это кино!..
На книжной полке в ее комнате горел ночник. Маленький золоченый будильник, с двумя гномиками в красных колпачках, держащими зонтики-звоночки, показывал половину одиннадцатого. Не раздеваясь, она опустилась на кровать, осторожно уложила на подушку нестерпимо болевшую голову.
Не хотелось жить. Сливаясь, смешиваясь с тем, что показывали в красном зальце, в памяти всплыло лицо Сониной матери, ее голос, чем-то напоминающий голос переводчицы — грубый и хриплый, от которого несло пропившейся иностранкой, когда-то выучившей русский.
«Окажись там Олег с Соней, они бы одинаково весело смеялись… Нетрудно представить, каково мое место в его воображении… Он никогда не будет ни настоящим человеком, ни настоящим художником…
Как отвратительно ругались перед фильмом, какими пошлыми были голоса, лица, потом — тишина, доверху заполненная все теми же лицами и голосами. Наверное, растят детей, выступают на школьных собраниях, и ни одна не взвыла от омерзения. Слушали, смотрели, поглощали — с самодовольным сознанием «имеющих право» на приобщение к похабщине «не для широкой публики». Самые тупые, самые невежественные получили подтверждения своего права быть такими, каковы они есть, и смотреть на людей, как на собственное подобие…»
На какое-то время в налитой болью голове не стало мыслей. Чуть слышно тикали-верещали часы. Юля взглянула на них, на полку с книгами, на такие привычные корешки трех томов Пушкина — школьный подарок за лучший реферат, на стоящие рядом «Жизнь Рембрандта». «Недуг бытия», о Баратынском и красно-черный том «Красного и черного».
«Татьяна Дмитриевна просила запомнить… В конце уроков она всегда просила что-нибудь запомнить… О чем я подумала? «Запомните: нынешние сословия — это вкусы!» Нет, не то… А, вот: «Чем сильнее любит госпожа де Реналь, тем больше верит, что переживаемые ею муки — кара за грех, и в надежде покаянием освободиться от мучений, в исступлении чернит и предает любимого.
Когда в тюрьме душой Жюльена, его свободной душой, безраздельно завладевает любовь, он мучается ею как раскаянием за попытку убить любимую. Запомните: никакое чувственное влечение не вмещает и не заменяет того, что есть любовь».
Все придумано. Не было и никогда не будет такого в душах людей». Юля прикрыла глаза и снова погрузилась в безмыслие — пока не пришло на память так занимавшее ее предчувствие свободы, от которой она ждала праздника.
«И в доме отдыха, наверное, та же публика, те же вкусы».
Появилось тревожное чувство, что она забыла о чем-то важном, о какой-то надежде… Перебирая в памяти все недавнее, она вспомнила о Нерецком, и сердце дрогнуло от радости и страха. «Только бы он не узнал, где я была и что видела. Опять я должна что-то скрывать, притворяться. Все по-прежнему, без конца одно и то же…»
Умение улавливать, запоминать, чего от нее хотят, какой ей должно быть в глазах отца, матери — первое, чему она выучилась, когда поняла, что сказалось между враждующими родителями. Всю жизнь затем они были для нее не отцом и матерью, а ненавидящими друг друга мужем и женой, у которых есть неделимое приобретение — она, их дочь. Ее одаривали, перед ней заискивали, невольно вовлекая в роль катализатора ненависти. Пугаясь этой роли, она говорила отцу о матери и ей о нем по возможности то, что им хотелось услышать, не подозревая, что своим лицемерием подливает масла в огонь. Из-за всегдашней необходимости подстраиваться, выдумывать, лживость сделалась «вариантом нормы» и обременяла разве что как обязанность. Спроси кто ее, любит ли она родителей, и Юля не сразу поймет, о чем идет речь. В матери она видела ординарную толстокожую тетку, навсегда оскорбленную невезением и носившую это оскорбление в себе, как болячку, начинающую ныть по любому поводу; в отце — вечно озабоченного несогласием с чем-то или кем-то сурового человека, приносившего в дом такие истории, где люди непременно подличали, воровали, пьянствовали. Он рассказывал обо всем этом как бы в подтверждение своей уверенности, что город и люди в нем становятся все хуже, все невыносимее, по мере того как росла его дочь и все ближе подходила пора ее самостоятельного общения с людьми этого города. Юля никогда не могла понять, чего он боится, и боялась этого страха в нем.
Сколько она помнит себя, столько наблюдает, как эти два озлобленных друг на друга человека в открытую, напоказ состязаются в проявлении внимания к ней, стараются преимущественным образом влиять на ее «формирование», нетерпеливо ища благодарности, признательности в ее глазах. И при этом в цепком взгляде каждого таится подозрение, что обожаемая дочь на стороне другого. С матерью проще, но оставаясь наедине с отцом, Юля до немоты боялась разоблачения своей отчужденности.
Страх перед отцом, безразличие к матери — ни то, ни другое не привязывает, не роднит. Она росла сама по себе. Еще маленькой, когда случалось больно удариться рукой, она пряталась где-нибудь и плакала молча, плакала и целовала ушибленное место — так, она видела, сострадали детям их матери. Она перемогала детство, отрочество как слабость, дурноту, тяготы трудного пути, мечтая о том времени, когда можно будет уйти куда-то, жить среди каких-то других людей, не слыхавших до того ни о ней, ни о ее родителях — обязательно чтоб не слыхали, как будто в прошлом она была уродцем и ее уродство нельзя было скрыть от посторонних. Иногда где-нибудь в пионерском лагере, забывшись, она отдавалась сладкому пороку свободы от себя самой, болтала и дурачилась, как вздумается, но и там непременно находился кто-то, кому это казалось подозрительным: «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?»
Наверное, замечания делались походя, по обязанности, да ей-то откуда было знать. Такие окрики немедленно возвращали ее в привычную скорлупу, в мечты о времени, когда она станет взрослой и ни у кого язык не повернется наставлять ее. Жизнь откладывалась на будущее. И вот оно пришло.
«Может быть, я все не так понимаю?» — думала она, пытаясь справиться с потрясением.
«Цивилизованные человеки не верят в свою цивилизованность, их тянет к истокам, к памятной душе дикости, оттого их так привлекает низменное, звериное» — это говорил Чернощеков.
«Нынешние сословия — это вкусы!» — убеждала Татьяна Дмитриевна, непреклонно уверенная в существовании сословий, для которых Стендаль и Баратынский — домашние собеседники.
«Но, может быть, все-таки существуют?..»
Напрягаясь, она вспоминала споры в квартире Олега, долгие тихие часы в библиотеке, но все отступало под тяжестью впечатлений сегодняшнего вечера. Потрясение было так глубоко и разрушительно, что она впервые поняла страхи отца. Уж он-то знал, что нет в городе людей, отличных от зрителей в красном зальце!..
«Не было и никогда не будет иного в их душах!.. — заклинаньем повторялось в голове. — И Олег — плоть от плоти… Он — как цыган, только олитературился».
Цыган — из тех дней, когда она готовилась в институт и жила на даче. Говорили, что он «с приветом», но — добродушно, как о человеке, чьи странности понятны, неопасны и даже забавны. Дважды она видела его на дачной улице — коротконогого, до глаз заросшего непролазно густыми черными волосами, с большим, плотно набитым сосновыми шишками мешком на спине. Его семейство, осевшее где-то в соседней деревне, собирало эти шишки для продажи дачникам — любителям самоварного чаепития. В третий раз он явился ей на берегу речки, где она сидела с учебником. Обернувшись на звук сброшенной на землю ноши, она увидела его идущим к воде; весело мыча, охая и сморкаясь, он ополоснул лицо и, поднявшись, заметил ее — по ту сторону прибрежного кустарника. Радостно осклабившись всеми своими зубами, он двинулся к ней с такой свободной решительностью, как будто встретил старую знакомую. Но так же неожиданно остановился по ту сторону кустов, постоял в трудном раздумье, вытирая ладони о рубаху на груди, и, сощурившись, сказал досадливо:
«Еще нельзя. Молодая».
Он постоял и, не обнаружив отклика на ее лице (она ничего не поняла), отвернулся и озабоченно, возвращаясь к делу от безделья, пошагал к мешку.
«Как лесное животное: подошел, ткнулся рылом в бок сородича, не уловил ответного интереса и побрел дальше…
Как же мне жить?..»
На пороге сна или уже во сне она увидела, как дымят сизым холодным дымом ритуальные чаши первобытных времен, топорщатся раскоряченные пни, как старик с ведьминым прикусом кувыркает бутылки, повязав черный платок на индюшачью шею. Спиной к нему, на огромном валуне, сидела, сложившись втрое, тощая нервная женщина. Она держала на вытянутых руках мокрое тельце новорожденного идиота и кричала билетерше, что это — из жизни аристократов.