Как же мне жить?..»
На пороге сна или уже во сне она увидела, как дымят сизым холодным дымом ритуальные чаши первобытных времен, топорщатся раскоряченные пни, как старик с ведьминым прикусом кувыркает бутылки, повязав черный платок на индюшачью шею. Спиной к нему, на огромном валуне, сидела, сложившись втрое, тощая нервная женщина. Она держала на вытянутых руках мокрое тельце новорожденного идиота и кричала билетерше, что это — из жизни аристократов.
Мучительным усилием освободившись от принуждения смотреть на них, Юля перенеслась к большому зеркалу в комнате Олега — чтобы все с тем же омерзением увидеть, как он разрисовывает толстый живот Сони. Та лежала в картинной позе, с запрокинутыми за голову руками, в подражание базарной Леде, и шипела в затылок Юле:
«Ухмыляется чего-то!..»
«Живешь не по-ее!..» — хрипло смеялась полная женщина, с бессовестными и глупыми глазами.
Убежав и от них, Юля из последних сил, не находя опоры ногам, шла в кромешной тьме под дождем и плакала — от жалости к себе, холода и еще от какого-то несчастья, которое ожидало ее там, куда она шла.
Улицу от родного подворья — «Дворянского гнезда», как злопыхательски прозвали эти старинные здания с лепниной над окнами бельэтажей, — отгораживала липовая аллея, ровесница построек, и, подходя к дому, Нерецкой пытался сквозь деревья разглядеть свет в окнах квартиры. Света не было. Но едва открыл дверь, как затрезвонил телефон. Он схватил трубку, уверенный, что звонит Зоя, наверное, с вокзала, только выбралась из поезда и…
Но звонила жена Ивана, Ира. Убедившись, что он это он, она выдержала непонятного смысла паузу и объявила голосом дежурной справочного бюро:
— Ваш брат умер.
И положила трубку. «Вот так. Больше чем на три слова ее не хватило. Как реплика из дурацкой пьесы — ни вздоха, ни всхлипа, за что купила, за то продаю. Не «Ваня», а «ваш брат»!.. Торопится довести до сведения, что выбывает из числа моих родственников?.. Ради бога!..» — так говорил он себе, стараясь размышлять не о том, о чем следовало, повинуясь некоему защитительному чувству, остерегавшему: не принимай услышанное близко к сердцу, не давай волн воображению, не смешивай привычный тебе образ Ивана с тем, что говорил о нем Курослеп. Все обойдется малым уроном, если довольствоваться тривиальным смыслом исхода Ивановой жизни. Случилось то, что должно было случиться, не более того.
Между тем он внутренне замер в предчувствии, что смертью Ивана помечено начало какой-то другой, бо́льшей и худшей беды.
«Или все дело в том, что отныне я ничего не могу изменить в моем отношении к Ивану и чувствую, как беду, сознание вины перед ним?..»
Нет, не то, вина не нависает угрозой; это — как в первые месяцы после похорон матери: он просыпался от предчувствия возвращения беды в каком-то новом обличье и тяжко томился неспособностью предугадать, что еще может случиться.
Нерецкой выпил чаю, принял душ, не испытав привычного удовольствия от свежего белья, и все никак не мог расслабиться, подавить беспокойство, беспрестанно бродя по комнатам как бы в поисках потери. Наконец телефон в прихожей бросился в глаза, как искомая вещь.
«Да, надо позвонить».
Ира отозвалась тем же безучастным голосом:
— Панихида послезавтра в Клубе учителей, в одиннадцать. Похороны в Никольском. Извините, меня ждут.
Он настроился на обстоятельный, приличествующий случаю разговор, хотел узнать, не надо ли чем помочь, приготовился звонить в отряд — отпрашиваться для неизбежных поездок, улаживания малоприятных дел, но неприветливость Иры исключала всякие услуги с его стороны.
«Пожалуй, ее подмывает совсем не желание поскорее порвать родственные узы, коих не было, в ней взяла волю недремлющая бабья страсть восторжествовать над свидетелем ее срама: мол, не тебе, всю жизнь сторонившемуся Ивана, заботиться о его погребении, а равно и судить о м о е м отношении к нему».
Он встретил их слякотным днем прошлой осени — Иру и безмерно раздавшегося парня в короткой дохе и обширной кепке коричневого каракуля. Если бы людские головы имели форму дуги, он выглядел бы двухпудовой гирей. Прежде чем ответить на вопрос о здоровье Ивана, — явно неуместный для нее, — Ира с притворным недоумением поглядела на толстяка, углубленно потиравшего безымянным пальцем кончик смуглого носа, и промямлила, как бы с трудом припоминая, о ком идет речь:
«Врачи говорят, надо ждать самого худшего. Сердце совсем никуда, а пьет все больше».
Ее спутник причастно кивнул, скорбно опустив уголки губ, после чего на лице Иры обозначилось: видишь, в моих словах нет ни капли пристрастного, за что купила, за то продаю. А глаза выдавали такую смуту в душе, что, казалось, спроси ее еще о чем-нибудь, и она разразится безудержной бранью, истеричным воплем.
«Тем не менее она права: не мне укорять ее в равнодушии к Ивану, и спросил я о нем только потому, наверное, что незадолго до того случай свел нас в полупустом вагоне ранней электрички…»
Желтолицый, бог знает сколько недель не бритый, донельзя неряшливый в одежде, он выглядел типичным забулдыгой, что околачиваются возле пивных ларьков у входа в городской парк.
«У него слабый организм, такому раз приложиться к рюмке, и пиши пропало», — говорил Курослеп.
«Не навязывает себя, и на том спасибо», — думал Нерецкой, брезгливо рассматривая брата как человека постороннего — нисколько не стыдясь его вида.
По-другому и быть не могло. Еще школьником вспоминая об Ивановом существовании, Нерецкой испытывал приливы глухой неприязни к их родству, и не потому, что Иван посягал на какие-то его, Нерецкого, права; казалось, на Иване, равно как и на всех е г о родственниках, лежит вина за раннюю старость матери, за все ее хвори. Сама она никогда не говорила о жизни в приморском поселке, о перенесенных тяготах, но он был уверен, что ее тамошняя жизнь, включая два года оккупации, состояла из таких мук, о которых она не в силах была вспоминать. Всей душой сострадая матери, украдкой вглядываясь в ее белую голову, с содроганием душевным думая о том, что она может неожиданно умереть, оставить его одного, он люто ненавидел всех и все в ее прошлом.
С возрастом, как тому и следует быть, зрел и трезвел умом и сердцем и, получая в училище нечастые Ивановы письма или прочитывая о нем в письмах матери, случалось, переживал укоры совести, если не по-настоящему стыдился порока нелюбви к брату. Однако по возвращении в Юргород, куда он перевелся из-за обострения болезни матери, от него требовалось немалое напряжение, чтобы при встречах с Иваном не отводить глаза. Да и встречался он с ним не столько по велению сердца, сколько «по протоколу» — уж больно занимало его собственное появление в городе. Уехал мальчишкой, вернулся взрослым человеком, но совсем по-мальчишечьи выискивал, кого бы обрадовать своим появлением. Самая благодарная публика в таких случаях — родственники, а их-то, не считая Ивана да матери, не было — ни близких, ни дальних. Даже школьные приятели не попадались на глаза: одни разъехались, другие затерялись в окраинных скопищах новых жилых районов.
Нерецкой дважды посетил «избушку на курьих ножках», как Иван называл свою дачу в Никольском, купленную у жениной родни. Ему было немногим за сорок в ту пору. Тонкий, легкий, как юноша, он походил на мать. И поседел так же рано. Но седина не старила его, а придавала светлым волосам и всей слегка откинутой назад голове нарядный блеск. Он унаследовал от матери не только телесное изящество, черты и краски лица, но и профессию: как ее мать и дед по матери, она была историком.
Оба раза Нерецкой наведывался в Никольское зимой. Иван усаживал его у раскрытой топки печи, садился рядом, тянул к огню тонкие, мелко дрожащие руки и говорил, что визиты родственников, за их малочисленностью, вполне оправданный повод не работать.
«Пишущая братия злостно отвлекается! — говорил он. — Усевшись за стол, всякий писака ищет не мыслей, а повода не искать их. Всхрапнет жена за стеной, и он до утра кричит, что ему не дают работать!»
В первый приезд Нерецкому показалось, что он и в самом деле вынудил Ивана отложить все те бумаги и книги, что ворохом громоздились на большом, по-крестьянски сколоченном столе. Но после второго гостевания, возвращаясь в город вместе с Ирой (она в первый же день знакомства открыто домогалась доверительности, заискивала перед ним), Нерецкой узнал, что Иван давно уже работает кое-как, потому что пьет.
«Днем не приложится, ночью не уснет!.. — пренебрежительно произнесла она, из чего само собой вытекало, что Иван предан ею. — Думаете, он суетится, потому что обрадовался вашему приезду?.. Зубы себе заговаривает».
Вот, значит, откуда его приветливость, его бесконечные рассуждения о работе! Иван хватался за всякого визитера, как утопающий за соломинку, чтобы хоть как-то занять себя и тем, если не подавить, то хотя бы отвлечь тягу к спиртному. Заподозрив в себе алкоголика, он предпринимал судорожные усилия превозмочь недуг, страшился его, как подступающего безумия. Но ко времени встречи в электричке уже смирился, знал, что конченый человек и что это ни для кого не секрет.