Каждый день я собирался на следующее же утро отправиться домой, однако снег медленно, но упорно все валил и валил. Когда он переставал, ветер, проникая сквозь щели, что-то шептал мне то ласково, то гневно.
Вскоре у меня появились тут друзья, и прежде всего старуха — подруга матери Муха; она запросто поселилась вместе со своей собакой в моем новом обиталище и занялась хозяйством. Днем я колол дрова, поджаривал сладкие желуди, помогал старухе носить воду; вечера проводил среди родных нашего пастуха, где засиживались до поздней ночи, рассказывая о старине. Я так приладился к жизни моих новых друзей, словно родился среди них. Я даже перенял их говор и обороты речи.
От них я узнал, что во время вчерашнего бурана сюда пришел еще один человек из моего племени. Он назвался Мохандом у-Шаабаном. Мне как-то показали его на площади, но уже стемнело, и я не мог его разглядеть, тем более что он был закутан в широкую коричневую джеллабу, доходившую ему до пят, а лицо он прикрыл низко опущенным капюшоном. Мне пришлось окликнуть его:
— Эй ты, в коричневом!
— Что? — отозвался он, не поднимая капюшона.
— Добро пожаловать!
Он подошел ко мне, откинул капюшон ровно настолько, чтобы я мог узнать в нем Уали, а когда я чуть было не вскрикнул от удивления, он поспешил сделать мне знак, чтобы я молчал, и сказал громко:
— По твоему говору я вижу, что ты из моей местности. Но я тебя не знаю. Я Моханд у-Шаабан из Аурира.
— А я — Мокран из Тазги.
— Я ехал за зерном к арабам, по ту сторону горы, — продолжал он, — а в дороге меня застиг снег. Как только он растает, я отправлюсь дальше. Надеюсь, мы с тобой еще увидимся.
И он пошел прочь. Вечером, с глазу на глаз, Уали признался мне по секрету, что пришел сюда, чтобы выполнить поручение Уэльхаджа.
Так прожил я целую неделю. Я с удовольствием ел грубый ячменный кускус, приготовленный старухой: от холода у меня разыгрывался аппетит. Толстые шерстяные одеяла, которыми я укутывался, ложась спать прямо на землю, казались мне мягкими, как пух. Мое беспечное существование лишь изредка омрачалось воспоминанием о Мухе, ведь его детство прошло в этой местности. Я жил незатейливой жизнью среди простых, грубоватых крестьян, среди природы, пленившей меня своей суровостью, и старался гнать от себя все призраки, заглушать все воспоминания. Здесь я легко забывал, что где-то есть место, есть люди, с которыми жизнь моя связана неразрывно, непоправимо, и что в мире существуют грозные опасности, идут гигантские кровавые столкновения и мне не удастся их избежать.
Через неделю снег подтаял, дороги очистились. На целые две недели я обо всем позабыл в этом горном местечке. Последние дни я каждый вечер отправлялся к источнику и навьючивал фляги с водой на осла, с которым очень подружился. Я прихватывал также две-три охапки дров, чтобы истопить печку и приготовить еду.
На четырнадцатый день, около полудня, в то время как я уже седлал осла, вернулся человек, с которым Тасадит ездила в Тазгу. Отец решил не отпускать ее домой, пока не растает снег. Тасадит осталась у нас; моя мать тоже удерживала ее:
— Живи у нас сколько хочешь, хоть до последнего своего дня, и мы похороним тебя рядом с Мухом.
Я должен был в тот же день отвести нашего мула домой.
Позавтракав, я отправился в путь. Стоял солнечный весенний день. Мои деревенские приятели захотели проводить меня, и я расстался с ними лишь там, где кончается земля их племени; они напутствовали меня добрыми пожеланиями.
* * *
В мое отсутствие произошло много перемен. Аази дома не было; отец сказал мне только, что она очень устала и поэтому он проводил ее к матери, чтобы она немного отдохнула. Мне показалось странным, что Аази может отдохнуть у Латмас, в доме которой не только нет достатка, а, наоборот, царит нужда. Но решения отца всегда были бесповоротны. К тому же у матери ей по крайней мере будет спокойнее; я решил непременно навестить ее попозже.
Вскоре я, как и мои сверстники, получил повестку о вторичном призыве. По горькой иронии судьбы, прислали также и повестку на имя Муха.
Но он уже покинул мир, где шла война. Похоронили Муха у нас, хоть земляки и хотели на руках отнести его в родное селение. Хоронили Муха, как он того заслуживал: никогда еще не было в погребальной процессии так много молодежи. В первых рядах шли марабуты и старики, они пели поминальные песни, а за ними толпились молодые люди, оспаривавшие друг у друга тяжелый дубовый гроб с хрупкими останками Муха. Юноши собрались здесь словно по кличу, и пришли не только его ближние знакомые, но и те, которые знали его лишь по вечеринкам. Пришли даже с того берега реки. В толпе мелькнули Уали и Идир. Они не могли оставаться долго, так как опасались нескромных ушей и глаз. По существующему у нас обычаю, перед тем как начать молитву, шейх открывает лицо покойника, чтобы его друзья и все другие простились с ним в последний раз. Когда шейх подошел к гробу, где покоился Мух, к нему бросилась целая толпа. Забыв о приличиях, молодые люди расталкивали стариков. Уали, Менаш, Равех и Идир, стоявшие ближе всех к покойному, никак не соглашались уступить место другим, они не сводили взгляда с его застывших черт. Глаза Муха были закрыты, но лицо, несмотря на перенесенные страдания, было все так же прекрасно. Зная, что шейх вот-вот задернет саван и лицо Муха — пусть окаменевшее — навсегда скроется от взоров, люди задерживались у гроба, стараясь запечатлеть в памяти образ умершего. Всю жизнь они будут представлять его себе таким — безмятежным, спокойным, — и никогда им не придет в голову мысль, что весь он превратился в прах, в пепел или стал добычей червей.
Дни проходили один за другим, а я все не шел к Аази. Накануне призыва шейх пригласил меня на обед. Он проговорил со мной до поздней ночи, не считаясь с тем, что глаза у меня прямо-таки слипались от усталости и что мне надо было как следует выспаться на дорогу. Я выпил множество чашек кофе, и они помогли мне побороть сонливость. Я стал слушать шейха внимательно и тут заметил, что он превосходит самого себя. Я уже не мог не поддаваться очарованию его мудрой, размеренной, подкупающей, ласковой и в то же время коварной речи. То была, пожалуй, самая прекрасная, во всяком случае, самая блистательная речь, какую я когда-либо от него слышал, и, когда он кончил, я долго сидел зачарованный, покоренный и не мог оторвать от него глаз.
В этой своей длинной речи он разъяснил мне, что Аази ушла к матери не для отдыха, как сказал мне отец, чтобы не огорчать меня, а что это полный разрыв и я должен об этом узнать, прежде чем вернусь в армию.
Я поблагодарил шейха и ушел, одолеваемый сном, ошеломленный тем, что услышал, и с тягостной мыслью, что Аази покинула меня без сожаления.
Меня, Менаша и Меддура прикомандировали к Первому стрелковому батальону в Блиде. Уали надлежало отправиться в Седьмой батальон, в Сетиф, но каид не мог вручить ему повестку, потому что Уали давным-давно у нас не видели, во всяком случае, его не видел каид.
Впрочем, он уже несколько дней двигался к югу, вслед за разносчиком Уэльхаджем.
Все это я узнал позже, когда возвратился в Тунис, так как вскоре после нашего прибытия в Блиду нас отправили на восток, где американцы пытались остановить армию Роммеля.
Я состоял в пулеметной роте сопровождения. На моих пулеметчиках были гражданские туфли на холщовых подметках, французские штаны, полуфранцузские-полуамериканские куртки, а на голове — в зависимости от случайных обстоятельств и вкусов — каска, кепи или феска. В таком жалком виде мы три месяца мужественно сопротивлялись подразделениям Африканского корпуса. Питались мы когда и как могли, если не считать тех дней, когда мы по счастливой случайности оказывались вблизи какой-нибудь американской части; тогда солдаты тащили все, что плохо лежало, и мне приходилось закрывать глаза на необъяснимую полноту вещевых мешков.
Я потерял всего лишь двоих: огромного чернокожего парня с юга, который погиб при попытке спасти свой пулемет, и старшего капрала; капрал совершил неблаговидный поступок и, чтобы искупить свою вину, добровольно возглавил патруль, а назад уже не вернулся. Мы дошли до такого убожества, что пришлось отозвать наш батальон в полном составе, чтобы заново обмундировать людей. Я был в полном изнеможении. За эти три месяца я сильно похудел, зато одет был с ног до головы во все американское, так как выменял на бутылку коньяку полное обмундирование американского офицера.
Вернувшись в Блиду, я не нашел там никаких перемен. Гражданские рассуждали о тунисской кампании в зависимости от своих симпатий, явных или тайных, как судят о партии в бридж. Они будто и не подозревали, что на войне умирают; в конце концов и я, и мои товарищи стали сомневаться: уж не снится ли нам все это во сне?
Мне хотелось поскорее разузнать новости обо всех и обо всем. За три месяца, проведенных в Тунисе, я на свои многочисленные письма получил всего лишь два ответа, да и то от посторонних людей. По возвращении в Блиду я находил присланные мне письма в канцелярии батальона, которая все это время оставалась в тылу, в офицерской столовой и даже у вахмистра. Большинство писем было от отца, и в них содержались все те же горячие мольбы к аллаху, убивающему и дающему жизнь, все та же покорность воле того, кто во всемогуществе своем испокон веков определяет судьбу каждого человека.