— Как же! Устанете слушать…
Процесс длился семь лет. Многие сознались в навязанных им преступлениях; но большинство молча умерло под пытками. Чтобы оживить скуку едва тянувшегося лживого суда, публику время от времени развлекали очередной казнью. Так, например, пятьдесят девять доблестных рыцарей были выведены однажды в поле, где уже вкопали столбы и заготовили хворост. Им предложили прощение в обмен на признание. Они отказались…
— Яков Моле, Великий магистр ордена, пять с лишним лет проведя в тюрьме, точнее — в пыточной камере, до последней минуты клялся в невинности и чистоте ордена. И произнес свое знаменитое проклятие — по адресу всех будущих французских королей — с костра, когда огонь лизал ему пятки…
Илья Миронович задумчиво погладил бороду.
— O tempora! o mores, — вздохнул Шегаев. — Впрочем, дело давнее, есть у нас ужасы и посвежее.
— Это верно, — мягко согласился Игумнов. — Но это я к чему все рассказываю… вы удивитесь. Вы знаете? Орден жив. Я даже прошел обряд посвящения.
Он обезоруживающе улыбнулся: дескать, сам понимаю, что детские игры.
— Называют себя Восточным отрядом. Восточным отрядом ордена тамплиеров…
— И что же?
Игумнов пожал плечами.
— Да как сказать… Ритуал, обряд… по-моему, это не весьма интересно. Курения, мантии, белые плащи. Бутафория… Но вот легенды! — Он снова оживился. — Понимаете, Игорь, легенды несут в себе какое-то зерно. Точнее, как всегда, — какой-то намек… обещание прозрения. Я, знаете ли, в них с любопытством вчитываюсь!..
* * *
— Молчите? — с усмешкой сказал Чередько. — Напрасно. Есть ули́чные показания.
— Я…
— Ну?
— Я не знаю, что сказать, — выдавил Шегаев.
— Это почему?
— То, что мне известно об Илье Мироновиче, не может вас заинтересовать. А того, что может быть вам интересно, я не знаю.
Следователь прикрыл глаза. По серому лицу, по щекам, покрытым суточной щетиной, блуждала усталая улыбка.
Прежде деревянные кровати ежевечерне откидывались на ночь. В один прекрасный день их откинули навсегда, а поверх настелили деревянные нары; вниз тоже сунули что-то вроде деревянных поддонов. Благодаря предпринятым усовершенствованиям в камере, рассчитанной на двадцать четыре постояльца, могло бытовать больше сотни. В тяжелые дни вмещалось до полутораста.
Зверь ходит вдоль решетки, бессонно мотается туда-сюда, устремленно шагая от одной стены до другой только затем лишь, чтобы, упершись в железо, тут же развернуться и так же поспешно и собранно шагать обратно. Его переполняет напряжение, каждая жилка подрагивает и дергается, он погружен в настойчивое, деятельное ожидание — когда же, когда наконец откроется дверь?! когда он окажется на свободе?! Но двери закрыты, замки заперты, железо несокрушимо, и зверь снова и снова ходит, поспешно вырабатывая, выгоняя теплом и потом непереносимое напряжение своего существа. А если остановится, замрет, помедлит — оно тут же разорвет ему сердце, вспучит мозг.
Людям ходить было негде. Приходилось искать иные способы провести те восемьдесят шесть тысяч четыреста секунд, что составляют полные сутки. Разговоры, рассказы о себе или горькие повести чужих несчастий не могли избавить от сознания бездарно утекающей жизни, а только оставляли что-то вроде похмелья.
Шегаев удивлялся, как быстро человеческое существо обретает новые понятия нормы, новую обыденность, как быстро находит в ней свои плюсы и минусы. Допустим, с высот прежней жизни преимущества и недостатки нынешней были бы вовсе неразличимы, однако сегодня это не делает их менее значимыми. Когда его впервые вывели в прогулочный двор, он, загнанный в квадрат кирпичных стен, с которых смотрели сторожа, трясся от холода, гнева и ненависти. Равнодушие взглядов с несомненностью доказывало, что в нем видят даже не зверя, а некое низшее существо — насекомое или инфузорию… Когда же по прошествии еще недели он оказался здесь снова, до охранников уже не было дела. Его занимало только небо — серо-голубое, холодное, чистое, притягательное, родное. Свежий воздух пах прелью, кошками, мокрым железом, откуда-то доносилось воробьиное чириканье, краешек низкого облака был подсвечен лучами солнца, а потом оно и само проглянуло ртутным пятаком сквозь пелены небесного тумана…
Раз в десять дней позволялось взять в библиотеке несколько книг. В числе сокамерников было несколько немцев, членов компартии. Один из них согласился заниматься с ним немецким. Шегаев обзавелся словарем, принялся с дотошностью исследовать законы грамматики, практиковаться…
Но все равно времени оставалось слишком много. Время представало здесь в виде неистребимой субстанции. Вязкое, густое — можно было резать его ножом, грызть зубами. По углам сводчатой камеры в плотном воздухе, c натугой вмещавшем запахи пота, табачного дыма, немытых тел и параши, светились четыре желтые лампочки. Окна закрыты железными «намордниками». Вонь, теснота, неумолчный гул голосов. Судьбы, одна за другой предъявлявшие все новые и новые подтверждения отчаянной несправедливости мироустройства…
Чтобы не сойти с ума, нужно было куда-то деваться. Требовалась какая-то лазейка, нора, в которую можно ускользнуть, оставив снаружи трясину нескончаемого времени.
Шегаев закрывал глаза.
Сначала он старался вытеснить из сознания все сколько-нибудь связные мысли, все отражения сиюминутности. Рассудок очищался настолько, что каждое некстати мелькнувшее соображение, каждая мелкая мыслишка, прежде неразличимая в обычной чехарде и мельтешении, отчетливо виднелась на успокоившейся глади. Можно было творить, вызывая картины неведомых вселенных. Звучные слова запомнившейся ему легенды тамплиеров намекали на возможность познания… даже обещали его!.. «Мир желтых солнц» — говорила легенда, и он погружался в этот мир, зримо вообразив его себе.
Наплывала тьма, полная жизни и вечности. Нескончаемый, огромный, бесконечный мир желтых солнц был всего лишь песчинкой в мироздании. Эта песчинка существовала наравне с мириадами иных песчинок, иных вселенных и космосов. Бесконечные пространства, их разделявшие, были обозримы в силу бесчисленности вселенных. Лепясь друг к другу, песчинки слагали ступени Золотой лестницы. Лестница вела к престолу Бога Великого, Бога Неизреченного! — так говорила легенда…
Казалось, он уплывал из камеры, растворялся в мироздании, как растворился бы в море кусок рафинада. Зрение не могло помочь, но представления существовали помимо зрения. В сознании возникали картины миров, столь же непреложные, сколь и переменчивые. Космос менялся космосом, и в каждом следующем обитали иные насельцы: люди, Леги, Арлеги, Араны, Отблески, Нирваны и Нирваниды, духи Инициативы, духи Силы, духи Познания, духи Гармонии, духи Света и, наконец, Эоны. И все эти обширные миры были всего лишь светильниками на лестнице, вздымавшейся к трону Великого и Неизреченного Бога!..
— И вот еще интересно: утверждается, что число измерений каждого следующего космоса равно квадрату предыдущего, — говорил Илья Миронович. — То есть если принять наш мир за четырехмерный (три измерения пространства и одно времени), то космос Легов имеет четыре в квадрате, то есть шестнадцать измерений, космос Арлегов — шестнадцать в квадрате, то есть двести пятьдесят шесть, космос Аранов — шестьдесят пять тысяч пятьсот тридцать пять… и так далее по тому же закону: но разве это загадочно?
Игумнов посмеивался, обескураженно разводя руками.
— При всей благосклонности к чужим выдумкам никогда не поверю, что мир и в самом деле устроен так, как говорит о нем легенда тамплиеров. Не потому, что все это совершенно нелепо с точки зрения доказательной базы. А потому что в этом случае он был бы вычисляем! Всякий, у кого достаточно времени, бумаги и чернил, способен — в пределе, разумеется, — просчитать все ступени этой их Золотой лестницы и достичь, в качестве приза, самого престола Бога Великого и Неизреченного! Возвести в квадрат, чтобы получить следующее значение, — что может быть проще этого ряда? Числа невообразимой величины — это тоже всего лишь числа, и если мы знаем закон, по которому их получать, если мы знаем алгоритм — мы знаем всё! Вот если бы сочинители этих легенд сказали, что количества измерений соотносятся по закону золотого сечения, я бы призадумался…
Игумнов взмахивал рукой, и уже ничто не мешало представить, что он стоит у доски, а пальцы, которыми дергает бороду, испачканы мелом.
— Если большее относится к меньшему, как целое к большему, тогда, милый вы мой, нам и в самом деле придется поломать голову над устройством Мироздания. Поскольку это отношение выражается числом иррациональным и представляет собой непериодическую дробь!