Ему стало так больно, скорбно, душно от горя, что он поднялся и, не оглядываясь на тело матери, быстро вышел вон из домика. Он отправился в город, ходил там по улицам мимо длинных бараков, серых шлакоблочных строений, мимо полуразрушенных японских кумирен, шагал посреди улицы, топча рыхлый неубранный снег, вдруг останавливался и хохотал, запрокинув назад голову, вспомнив, как он нехотя, почти с досадой решился на поездку и жена отговаривала его – так далеко и так дорого, и, может, ничего серьезного нет, – и он почти отказался ехать, но в последний день все решила совесть, он поехал и по пути на аэровокзал купил апельсины, думая обрадовать гостинцами мать. А теперь она лежит там, в домике у моря, сколоченном из некрашеного теса и тарной дощечки… Бессмысленность страданий и унижений матери не давала ему самому жить дальше, он задыхался, ему не хватало воздуха, горло сжимало болезненное кольцо, и невозможно было проглотить обжигающий соленый слезный ком. Ведь ничему эти дичайшие муки несчастной старухи не послужили, они были предназначены только для нее – и не во искупление чего-то там, и не ради пресловутых райских блаженств. Лохов скрежетал зубами, и бросал на дорогу шапку, и топтал ее, вскрикивая: "Нет! Нет!" Все убеждало его в том, что человек мучается не ради чего-нибудь, а просто по какой-то величайшей подлости, которой нет никакого объяснения и оправдания. Люди оглядывались на него, кто с улыбкою на лице, кто с осуждением, принимая его за пьяного человека. Он нагибался, поднимал с дороги шапку и внезапно слеп, точно вмиг пустели его глаза: свет дня мерк в них, было ясное сахалинское утро, но ему казалось, что настала ночь.
И ночь настала, ранние февральские сумерки окутали город, а он все еще блуждал по его заснеженным улицам, разыскивал в темноте дом Гели, никак не мог найти его, а ведь когда-то он хорошо знал, где этот дом. И вдруг в одном из закоулков он остановился напротив освещенного окна, заглянул внутрь деревянного домика, на завалинке которого лежал пухлый, нетронутый снег, и увидел небогатое жилье простых людей, груды каких-то предметов, служащих житейским нуждам хозяев; возлежал на кровати лысый мужчина в полосатой матросской тельняшке, по комнате сновали две женщины в длинных ночных рубашках, одна из них была низкоросла, совсем стара, сгорбленна, другая была моложе, с толстыми открытыми руками. Она усадила старуху на стул, стащила через ее голову ночную рубашку и принялась втирать какую-то мазь в ее спину. Старуха замерла, терпеливо склонив простоволосую голову, мужчина зевнул и, повозившись на кровати, отвернулся к стене, молодая продолжала усердно втирать мазь, беря ее пальцем из круглой стеклянной баночки. Лохов смотрел на них из темноты, чувствуя себя невидимым соглядатаем ночи, и в эту минуту сверкнуло перед ним великое, ослепительное МЫ, подобное огненным облакам.
Он стоял, положив руки на невысокую штакетную ограду, смотрел в ночное окно на человеческую тщету и надежду и знал, что точно так же, как он наблюдает за ничего не подозревающими хозяевами этого дома, за ним невидимо следят наши глаза. И вот в сей миг, который проходит – прошел уже, – каждый из нас должен признаться, что догадка Лохова была верна: действительно, МЫ следим за ним из своих невидимых для него укрытий, как он смотрит на жильцов дома из укрытия ночи. И точно так же, как огонь электрической лампы, горящей под потолком комнаты, освещает эту мирную картину жизни человеческой, для каждого из нас зажжен в мире яркий светоч. Наши глаза пробегают эти строчки, составленные из знаков письма, а после, отпрянув в сторону, тотчас отыщут какой-нибудь источник света: солнце, настольную лампу, раскрытое окно, рукотворный Лотос из апельсина. И нас потянет куда-то прочь, прочь от раскрытой книги, от привычного места, где нам удобно и хорошо вплоть до той минуты, когда сердца коснется далекий зов смерти. Вздрогнув, словно чуткий олень, тот из нас, которому выпал черед, встанет тихо и, не привлекая к себе лишнего внимания, отправится в свой одинокий путь. И ему будет вспоминаться все самое простое, что составляло жизнь и мимо чего он проходил раньше со спокойным сердцем, не зная, как жаль будет покидать белый свет именно из-за этих совсем простых вещей… Надкушенное яблоко на верстаке. Синий туманный лес за полем. Летящий над болотом селезень с зеленой головою. Жужжание быстрой мухи на оконном стекле. Белый щенок на траве. Вешняя вода, с шумом падающая в канализационный люк сквозь решетку. Тень подсолнуха на глиняной стене хаты. Вкус сизых, с инеем, перезрелых ягод терна на холодном осеннем рассвете. Птицы клюют их, повиснув на гибких ветках вниз головою… Он все это вспомнит уже без нас – я хочу сказать, что тысячи картин обычной жизни мелькнут в моей памяти и исчезнут, вместе со мною, навсегда оставшись неизвестными для всех тех, кого отделил от меня смертный мой час.
Я приближался к месту душной встречи со смертью с чувством неприязни в душе, ожидая какого-то омерзительного плотского соприкосновения с нею, но в то же время с ясным предощущением какой-то предстоящей светлой встречи. С кем? Я не знаю, но то сверхтяжелое сгущение одиночества, которое я испытал на этом пути, не могло завершиться ничем другим, как только встречей – небывалой еще для меня, самой важной. Последними силами угасающего духа поддерживал я мужество свое и шаг за шагом приближался к тому, чего МЫ не знаем. Но вскоре мучительная неизвестность перестала заботить меня, ибо вместо меня словно бы кто-то другой пошел вперед легко и споро, преодолев мою немощность, чутко прислушиваясь и внимательно напрягая глаза. В одно из стучащих мгновений сердца путник, заменивший меня на дороге, попустил какую-то оплошность, сделал неверный шаг, и таинственный зверь, вроде огромного оленя, стремительно воспрянул на дыбы и одним невероятным скачком вознесся в небо. Он умер – легкий шорох зверя был всего лишь отзвуком его последнего вздоха, – и вот я стою на глиняном пустыре, земля которого на глазах вспучивается крохотными рыхлыми бугорками: мгновенно проклевываются зеленые ростки вылезающих на свет травинок. Вначале они все одинаковы, младенчески ровны, но затем, поднявшись выше от земли, травы разделились на толпы различных растений, которые – каждое со своим стеблем, листьями и цветами – образовали тихий народ зеленых жителей. И где-то вне их страны травяной нови проходила шумная жизнь людей, гремела земля под копытами стад, тянуло дымным ветром от их жилищ. Посреди этой страны, населенной еще жуком-скарабеем, мелкими муравьями и бабочками, возвышалось матерое растение из рода пустырных чертополохов. На его могучих, далеко распростертых отростках наросли цветы и коробочки с семенами. Одна из них вдруг шевельнулась, словно живая, – я стоял рядом и в изумлении смотрел на самокивающую коробочку, бок которой словно протаял изнутри, – и в черной дырочке показалась блестящая большеглазая голова зеленой гусеницы.
МЫ видим, что каждая вещь или явление мира, рассмотренные с двух разных сторон – от начала и с конца жизни, – предстают в наших глазах объемными. Перевоплощение травинки в гусеницу, представшее глазам шестилетнего ребенка, и закон преображения, распознанный взрослым разумом, почти совмещаются в одно целое, но только лишь ПОЧТИ. И то непостижимое, странное расстояние, разделяющее один образ от другого, не поддается обычному измерению. Или по-другому: мать, которую я знал ребенком, и та несчастная, которую я застал на смертном одре, были едины в сердце моем и нежности, но между этими двумя образами крылась великая и горчайшая тайна.
Когда человек, отжив свое, уходит в вечность МЫ, обратившие свое внимание на его оставленную жизнь, можем войти в нее с любого мгновения времени, не нарушив его хода. Вот и сейчас, глядя на теплое вечернее сияние трав и листвы, я возникаю из смуглого воздуха сорокалетним человеком, мучительно напрягающим память, желая вспомнить тему хорала, которая пришла на память, когда я устало брел по лесной дороге неподалеку от заболоченного лесного угла, называемого Бардинкой. Лес мещерский; я живу в глухой деревеньке, пишу этюды, рисую стариков и старух, больше старух, а в свободное время хожу за грибами. Сегодня утром в лесу, туманном от влажной земной испарины, я нашел посреди поляны на сером мху крупный белый гриб, называемый по-местному "бугровой" – племенной образец породы темноголовых боровиков. Я нагнулся за ним… и, когда выпрямился, в лицо мне плеснуло заревом багрового огня.
И в это мгновение, сочетавшее в себе и первый луч солнца, дружественно брошенный мне в лицо, и плотскую радость руки, что ощутила прохладную твердость грибной ножки, и полноту радости живописца, которому в час предрассветной тишины лес щедро раскрыл свои особенные способы сочетания красок, я снова радуюсь тому, как просто мое Я перешло в МЫ, чем было достигнуто неизменное и глубокое спокойствие души, жаждавшей бессмертия. Каждый из нас отмечен рождением и смертью, соединим же их мгновения в одно целое и тем самым уловим протяженную жизнь в замкнутый круг – в сияющее кольцо вечно движущихся, пестрых, словно карусельные лебеди и лошадки, дней нашей жизни. Научимся на каждое мгновение своего бытия смотреть ясными глазами новорожденного и одновременно темными очами смерти. И увидим каждое мгновение по-новому: неотторжимо от вечности, как неотделим запах хлеба от хлеба, и чудесно, как зарождение звезды в вечернем небе.