Он вынул из кармана тонкую палочку и зажег ее.
— Ну хорошо, — сказал Тони.
— Я родился в Балтиморе, — начал Рутуола. — Родители мои были люди бедные, впрочем, я не стану томить вас перечислением всех невзгод, какие выпали на долю моей расы, — вы это знаете и так. Я кончил восемь классов и прекрасно читаю, но с арифметикой у меня слабо. Отец мой был столяром, и когда меня выпустили из колонии на поруки, я стал ему помогать. Затем, много позднее, я поехал в Нью-Йорк и устроился работать на Центральном вокзале. Работа была не из завидных. Пять дней в неделю, по восемь часов в день, я чистил уборные. Мне приходилось мыть полы и прочее, но большая часть времени уходила у меня на то, чтобы смывать надписи со стен. Стены там белые, и на них очень удобно писать, так что к субботе все стены бывали покрыты надписями. Вначале меня это очень смущало, а потом я понял, что человек пишет на стенах оттого, что не может не писать. Ему неприятно, когда его писания стирают, словно таким образом стирается какая-то часть его самого. Иные даже вырезали слова ножом на дверях. Ненормальными этих людей не назовешь — их ведь тысячи, и я понял все одиночество, всю неутоленность людского рода. Однажды ночью, вернее, под утро — дело было в четвертом часу — я протирал тряпкой пол. Ко мне вдруг подходит человек и говорит: «Спасите меня, я, кажется, умираю». На нем был дорогой костюм, а лицо у него было пепельно-серое. Я сказал, что обычно в это время полицейский делает обход, и предложил сбегать наверх и попросить его вызвать карету «скорой помощи». Но он сказал: «Ах, не оставляйте меня одного, я не хочу умирать в одиночестве!» Тогда я сказал: «Пойдемте вместе в зал ожидания, я вам помогу». Я подхватил его под руку, и мы медленно поднялись… Он все время стонал. В зале ожидания полицейского не оказалось, вообще никого не было, и он сказал, что не может больше стоять, и мы вместе сели на какую-то ступеньку. В зале было уныло, холодно и голо, но на одной стене висела большая ярко освещенная реклама фотоаппаратов. На ней были изображены мужчина, женщина и двое детей на пляже — у какого-то озера, кажется, — а позади, в отдалении — горы, покрытые снегом. Это была красивая, радостная картина, и она казалась еще красивее оттого, что кругом все было такое голое, холодное и безрадостное. Я сказал ему, чтобы он смотрел на гору — быть может, сказал я, это поможет вам отвлечься от ваших страданий. И еще я ему сказал: «Давайте помолимся», — но он сказал, что не помнит ни одной молитвы, и я вдруг сообразил, что и сам почти никаких молитв не знаю, и тогда я сказал: «Давайте придумаем молитву», и начал говорить: «Мужество, мужество, мужество», и произносил подряд одно это слово; вскоре и он стал повторять за мной: «Мужество, мужество…» Тогда я стал произносить другие слова, и он повторял их, пока наконец не объявил, что чувствует себя лучше и возьмет такси, поедет в какую-нибудь гостиницу и попробует поспать. Мы с ним простились, и больше я никогда его не видел. Недели через две-три после этой встречи я приехал сюда и стал работать у своего двоюродного брата, мистера Перчема. Он плотник.
Дождь понемногу перестает. Нейлз возвращается с работы. В ранних сумерках дрозды и ласточки охотятся за насекомыми. Ветер дует с северо-востока. Поднимаясь по каменным ступенькам своего крыльца, Нейлз различает голоса разных деревьев, когда в них забирается ветер: вот поет клен, а вот — береза, магнолия, дуб… Какая польза от того, что Нейлз разбирается в голосах деревьев, какая от этого польза ему или его сыну? Впрочем, нужно же, чтобы кто-нибудь наблюдал жизнь. Нетленные сумерки повисли в воздухе чистой, высокой нотой. За обедом Нэлли сообщает Нейлзу, что у Тони сидит гуру и что туда нельзя. Нейлз все время подливает себе виски, а после обеда Нэлли говорит, что устала, и поднимается к себе отдохнуть. Уходя, она берет с мужа слово, что он не будет мешать гуру. Он целует ее и, чтобы не поддаться искушению пойти к сыну, берет в руки роман.
«На севере Дании, в небольшом городке Остерфоген, — читает он, — в одно январское утро 1869 года по центральной улице шагал молодой человек. Судя по его изящным, до блеска начищенным туфлям и по покрою сюртука, — он, должно быть, прибыл из Копенгагена или Парижа. Он был без шляпы, на левой его руке красовался огромный перстень с печаткой, на которой был выгравирован герб фон Хендрейхсов. Ночью выпал снег, и крыши маленького города были белы. Служанки метлами сметали сухой снег с дорожек. Граф фон Хендрейхс — ибо так звали молодого человека — остановился перед большим особняком и сверился со своими тяжелыми золотыми карманными часами. В следующую минуту часы на церкви св. Михаила пробили одиннадцать. Под замирающий в морозном воздухе звон молодой человек легко взбежал по ступенькам дома и дернул ручку звонка. Девушка, одетая, как полагалось одеваться в ту пору прислуге, — в чепце и переднике, открыла ему дверь и с застенчивой улыбкой присела в глубоком реверансе. Это была хорошенькая молодая женщина, но, увы, широкие складки ее платья не могли скрыть того обстоятельства, что она была в положении! Молодой человек проследовал за ней по темному коридору в гостиную, где за самоваром сидела старая дама. Граф ласково поздоровался с ней по-французски и принял из ее рук чашку с чаем.
„Я могу провести с вами всего несколько минут, — сказал он. — Я еду на почтовых в Копенгаген, а оттуда вечерним пакетботом в Остэнде“.
„Quel dommage“![2] — воскликнула старая дама.
Возле нее стояли пяльцы, а под ними — позолоченная корзинка с разноцветными мотками шерсти. Наклонившись к корзинке, она вынула из нее маленький пистолетик с рукоятью из слоновой кости и выстрелила в молодого графа. Пуля попала прямо в сердце…»
Нейлз бросает книжку на стол и берет другую, под заглавием «Дождливое лето». Он читает первое предложение: «Лето выдалось дождливое, и в пепельницах вокруг бассейна стояла дождевая вода, в которой плавали окурки…» Он швыряет книжку в угол. Раздается звонок. Нейлз открывает дверь и видит соседку, миссис Харвей. «Отчего у нее мокрое лицо?» — думает Нейлз. В просвете двери за ее плечом он видит кусок звездного неба. Неужели она плачет? Отчего? Ведь это ему надо плакать.
— Заходите, пожалуйста, — говорит он. — Пожалуйста, заходите.
— Кажется, я у вас не была с тех самых пор, как собирала деньги для кассы взаимопомощи, — говорит миссис Харвей. Она в самом деле плакала. — Вот я опять пришла попрошайничать.
«Красный крест, — перебирает про себя Нейлз, — мышечная дистрофия, кардиосклероз?..»
— Что же на этот раз? — спрашивает он.
— Семейство Харвей, — говорит она, поочередно смеясь и всхлипывая. — Я прошу для папочки.
— Так заходите, пожалуйста, — говорит Нейлз. — Садитесь. Я сейчас принесу вам коктейль.
— Ах, это длинная история, — говорит миссис Харвей, усаживаясь. — Но, поскольку мне нужна ваша помощь, придется, видно, рассказать. Вы, наверное, знаете, что наш Чарли учится на предпоследнем курсе в Амхерсте. Он ездил в Бостон и принимал участие в демонстрации. Его арестовали и продержали две-три ночи в тюрьме, а потом взяли штраф и выпустили — условно. И вот, две недели назад его лишили студенческой отсрочки по призыву и перевели в класс 1 «А». Третьего дня он получил повестку. Я рассказала об этом невзначай женщине, сидевшей рядом со мной в косметическом кабинете, а она — я с ней, собственно, и не знакома даже — сообщила, что у нас в городке есть психиатр, который учит молодых людей, как себя держать, чтобы получить освобождение. Он берет пятьсот долларов. Я хотела было сказать папочке об этом, но потом подумала, что это все-таки нечестно. Чарли не хочет быть солдатом, но и врать тоже не хочет. Ведь это все равно что убить себя ради того, чтобы не быть убитым. Ну, словом, я ничего не сказала. Чарли было назначено явиться в четверг, а в среду папочка пошел в банк и взял оттуда три тысячи. Весь наш вклад. Пятьсот он дал Чарли наличными, остальное — чеком. Никто из нас не произнес ни слова о его дальнейших планах. После ужина Чарли пошел к себе наверх, уложил вещи и спустился с чемоданом. Папочка подвез его на станцию. Они даже не простились. Папочка мне потом сказал, что он не решился произнести: «Прощай», — из боязни, что заплачет. Чарли, наверное, уже в Канаде или в Швеции, мы никаких вестей от него не имеем. Ну вот, а на другой день к папочке в контору пришел какой-то человек, словом, какой-то там чиновник, что ли, и объявил, что папочка взял из банка три тысячи для того, чтобы его сын мог эмигрировать. Мы-то с папочкой думали, что существует тайна вклада, а выходит, что нет. Чиновник сказал, что хочет поговорить с ним дома, и папочка уехал домой ранним поездом, а человек этот, служащий то есть, тоже приехал из своей канцелярии. Сперва он обвинил папочку в оказании помощи дезертиру, а затем, сказав, что хочет избавить его от лишней волынки, вынул из кармана сигарету, положил папочке на стол и объявил, что папочка арестован за хранение наркотиков. Сигарета, оказывается, была начинена марихуаной, а папочка даже и не знал, как они выглядят. Чиновник стал затем рассказывать, что занимается вылавливанием дезертиров оттого, что провел полтора года в немецком лагере для военнопленных, где питался мышами и крысами. И теперь он хочет, сказал он, чтобы нынешнее поколение узнало, что к чему. Тогда папочка позвонил адвокату, Гарри Марчанду, и они втроем поехали в окружной суд, и папочку там арестовали за хранение наркотиков и посадили в тюрьму. Они определили ему залог в две тысячи, а так как сейчас конец месяца, у нас просто нет таких денег, и вот я хожу по домам и пытаюсь собрать эту сумму.