— Я! Возьмите меня!
И когда Огрызков потянулся было за ней, но потом сел намертво и только спросил:
— Никто в шахматишки играть не будет?
В этот острый момент Зенкович почему-то больше всего обеспокоился, что Огрызков догадается вдруг и что разгорится скандал. Что Огрызков пойдет с ними третьим смотреть Сочи и окажется в ложном положении. Что он увидит за кустами смуглый зад инструктора и знакомые Надины джинсы, ее кеды, которые будут вздрагивать в такт смуглому заду…
И Зенкович закричал в испуге:
— Я! Я буду играть с вами в шахматы!
Они уселись играть, но Зенкович был невнимателен, то и дело поднимал взгляд к склону горы, по которому ушли инструктор с Надей, а потом опасливо косился на Огрызкова: не перехватил ли он, не дай Бог, этот невольный взгляд. А так как Зенкович и без этих треволнений играл в шахматы довольно посредственно, то сейчас он проигрывал напропалую и проиграл подряд четыре партии. На вопрос подобревшего Огрызкова: «Ну что, хотите еще?» — Зенкович сказал поспешно:
— Да, да, еще, пожалуйста, игрок я, конечно паршивый, но люблю это дело, чертовски люблю…
— Шахматы — дело верное, — сказал Огрызков, и Зенкович взглянул на него с подозрительностью: что он имел в виду? Что верное дело, а что не верное?
Но Огрызков, скорей всего, ничего не имел в виду, кроме того, что сказал. Он был долговязый недоносок-переросток, он любил шахматы и снисходительно смотрел на бедного неумеху Зенковича, а после шестого выигрыша вдруг спросил:
— Мне показалось, вы там что-то читали по-французски?
— Да, роман Мердье, — сказал Зенкович, с облегчением отодвигая шахматы. — Вы читали Мердье?
— Мой любимый писатель, — сказал Огрызков. — Я специально из-за него допуск получал в спецхран. Я даже курсовую писал по Мердье.
— Зачем же? — удивился Зенкович. — Ведь вам приходилось его ругать, наверное, как это называлось… Разоблачать. Как пессимиста. Как педераста. Как отзовиста.
— Ну и что же? — сказал Огрызков. — Зато я получил допуск и мог читать его в любое время.
— Вам виднее, — сказал Зенкович. И вдруг испугался, что разговор может оборваться на этом и что тогда Огрызков, упаси Боже, взглянет вверх по склону и там что-нибудь… Или он пойдет наверх прогуляться, скажем, по той же самой нужде — и тогда…
Зенкович заговорил о страхе Мердье перед предательством: все его герои одержимы этим страхом, потому они и боятся завязывать дружеские и любовные связи, присоединяться к какой-либо группе или к идее; поэтому они так одиноки…
— Да. Смешная идея, — сказал Огрызков, и Зенкович понял, что ранимые герои Мердье с их страхами чужды инфантильному Огрызкову. Этот мальчик не боится предательства и даже не представляет себе, как можно его предать… Может быть, даже в том случае, если бы загорелые ляжки инструктора предстали перед ним в интимном обрамлении Надиных джинсов, он продолжал бы говорить о буржуазных паникерах Мердье со спокойным превосходством выпускника института, ведающего международными связями…
Сильно пьющий питомец Дгацпхаева подошел к ним, с минуту послушал их разговор и предложил Огрызкову партию в шахматы.
— Я вот тоже после обеда нынче читал одного француза, — сказал он, расставляя фигуры. — Как же его? Проспер? Мольер?
— Проспер Мериме? — спросил Огрызков.
— Может быть. Но какая же, извините тоска. Зачем только издают подобные книги? Люди хотят развлечься, культурно отдохнуть…
— Если Мериме, это не скучно, — упрямо сказал Огрызков.
— Катюша! — крикнул инженер. — Как там этого? Которого я читал?
— Фолкнер, — отозвалась Катюша. — Ульям.
— Фолкнер, да, Фолкнер, ваш ход…
— Фолкнер — американец, — победоносно сказал Огрызков. — Ваш ход.
Сдав вахту пьющему инженеру, Зенкович пошел прочь, в горы. Дорогой он думал о бедняге Уильяме. О том, что книга чаще всего попадает в руки этим людям в качестве ненавистного школьного учебника, политической брошюры, обязательной для прочтения, или развлекательного чтива. Иной литературы они, наверное, и не могут себе представить. Литература не нужна массам, не служит им, да и вообще им неизвестна… Любые игры в массовость литературы всегда обман. Литература как служила, так и служит «скучающей героине»…
Увлеченный своими сектантскими измышлениями, Зенкович ушел довольно высоко в гору. И вдруг увидел совсем рядом, в просвете между кустарниками, одну из пещер Кармин-кале. Зенкович пошел быстрее, он поднимался все выше, и вот он уже был в древнем городе… Здесь у них была, наверно, базарная площадь — шумели обозы, кричали ослы, верблюды, ржали кони, гомонили греки, финикийцы, караимы, татары… В этом ряду торговали гончары, в том — медники, ювелиры, предлагали свои услуги комедианты и живописцы; здесь торговали вином, чесноком, виноградом, перцем, пряностями. Может быть, поэт бродил здесь среди остро пахнущих базарных стоек, отмечая острую шутку, новое непристойное слово, сетуя на упадок нравов у современников, знаменитый Феодор, блистательный Феодор. Трижды возвышенный и дважды сосланный правителем, и все же еще ни разу не распятый, и даже признанный…
У него была своя аудитория, пусть небольшая, но достаточно компетентная, чтящая его и читающая. Был кусок хлеба, а по временам и обильный стол, и возлияния у щедрого хозяина — как жаль, что угощение это нельзя уволочь с собой, разделить на неделю. Чтоб спокойней писалось… У него были друзья (пусть и немного), были противники и недоброжелатели (чуть больше), были оппоненты. Среди них был этот малоприятный, но совсем неглупый философ-еврей Бенцион, угораздит же человека родиться с такой внешностью да вдобавок еще евреем, сколько бы ни уверяли хозяин и все гости, что им это почти безразлично, он-то сам должен был чувствовать, что он никогда не сравняется в благородстве с природным елеонитом, этот смешной, кургузый Бенцион, похожий чуть-чуть на цыгана…
Феодор проходил по гончарному ряду, вовлекаемый в споры, дрязги и веселие мастеров, равный среди равных, елеонит среди елеонитов, такой же, как все они, и все же не такой, все же другой, словно бы живущий еще и в другом измерении, смотрящий на них и на себя самого, вовлеченного в их игры, со стороны, там в стороне обдумывающий и обкатывающий в слове (где оно, это вчерашнее слово, о которое споткнулся по пьянке?) то, что происходит и с ними и с ним, с тем другим, который ходит и говорит, а не с этим, который думает и мучит себя и разменивает жизнь за слово…
…Зенкович дошел до края пещерного города, очутился в темном прохладном подземелье. Что здесь было — храм, хлебный склад или хлев? Над мертвым городом витал аромат тайны. Столетия освящали эти камни, делали их прекраснее, вселяли в них душу. Уж наверное, будь он построен сегодня, этот подземный хлев не наполнил бы Зенковича такою тоской и волненьем…
Он прошел через кельи пещерного монастыря, постоял в алтаре храма. Это было поразительное место. Тысячу лет назад христианин древности вымаливал здесь спасения, твердости в истинной вере, спокойствия. Каялся в своих грехах, своем ничтожестве и несовершенстве. Точь-в-точь как это делает сегодня Зенкович, человек из века безверия. Может, он делал это более истово, более убежденно, а может, точно так же, раздираемый сомненьем. Потом он уходил, просветленный, унося загнанное внутрь смятение…
Закатный луч позолотил густую шерсть леса. Краски тускнели. Стало смеркаться, Зенкович понял, что надо идти вниз, иначе он рискует потерять дорогу. В гуще зарослей, на тропе, уже было совсем темно. Зенкович шел, спотыкаясь, и он почувствовал большое облегчение, когда разглядел внизу, сквозь заросли, огонек туристского костра.
Еще издали он услышал веселые крики, а подойдя, убедился, что у костра и впрямь царило веселье. Надя с Маратом исполняли шейк, остальные хлопали в ладоши, что-то выкрикивали. Староста подошел к Зенковичу с котелком и ненавязчиво предложил:
— Водочки выпьешь?
Когда Зенкович отказался, он выпил сам, мирно добавив:
— Мы люди не гордые, нам больше достанется.
— Вам, наверное, уже досталось немало, — съязвил Зенкович и тут же пожалел о сказанном. Какая ему разница, сколько они выпьют, что съедят и что будут читать? Вон как им весело, вон как скачет освобожденный от излишков спермы инструктор, ба, да и этот вон тоже скачет — Огрызков. Он выпил свою долю спиртного и забалдел, что ж, тем легче для Нади с Маратом, они уложат его спать… В нем все же есть что-то противное, в этом юноше, в том, с какой легкостью взялся он разоблачать своего любимого Мердье, чтоб получить право читать его. Чего ж он ни сделает за другие удобства и привилегии, этот отпрыск дипломатического семейства?
Зенкович нацедил в кружку какао, отошел в сторону и присел на бревнышко. Отчего все-таки он сам не танцует, так и не научился танцевать? Отчего он не может выпить как следует, веселиться, как все люди, безудержно и без задней мысли? Ведь был же нормальным ребенком, потом резвым юношей, откуда в нем эта нынешняя ущербность? Ну а почему, собственно, надо разделять это веселье и общий энтузиазм?