— Не бойся, все будет хорошо. В двадцать второй главе тебя выпустят из плена, — говорит он, отчеркивая ногтем строчку.
— А комиссары? — спрашивал его Королев.
— Их расстреляют. Но это ничего не значит. Ты обязан их спасти. Плыви!
И каждый раз за жестом главаря Королев тянулся вдаль, распутывал тихим ходом зигзаги залива — полные паруса при совершенном штиле давали уверенную тягу, и каждый раз он замирал при виде выхода в открытое море, свободно гулявшего на просторе набегом качки, разверстых меж пенистых волн могил, и сон обрывался на бесконечном ужасе над то вздымающейся, то падающей в дымящуюся брызгами пропасть лодкой, на том, как руль каменеет и заламывает руку, как хлопает парус, как рангоут бьет его по темечку на перемене галса…
А второй сон ненависти был еще мучительней. Королев в нем оказывался мичманом на броненосце, стоявшем у берега под яростным солнцем на стрельбах. Раз в час грохал пушечный залп, от которого глохла вся команда, и с противного борта отрывался набег волны, набранной инерцией отката. Королев был на этом броненосце одним из активистов революционного подполья. Вместе с товарищами они задумывали бунт, в результате которого броненосец должен был превратиться в летающий остров, в дирижабль. По ночам Королев вместе с другими вынимал из рундуков свитки шелковой ткани — и они шили что-то громадное, путаясь в чечевичной форме кройки, долго шепотом выясняя геометрию сшива, расправляя в тесноте лоскуты, клеенчатые аршины. Шили они не то гигантский саван на всю команду, на корабль, не то — возносящийся купол, который наполнялся из труб паровой машины горячим тяговым воздухом — для взлета… Вдруг капитан решает наградить команду за стрельбы борщом — и снаряжает мичмана на канонерке за говядиной. И вот тянутся сто морских миль в Одессу, канонерка бежит туда и обратно все сутки, рассекая кефалевым телом волну и превращаясь то в деревянную рыбу, то в живую, с которой вдруг Королев в недоумении соскальзывал, срывая ногтями крупную чешую. На базаре в Одессе долго ходил, подбирая сходную цену, и потом тащил на себе телячью тушу, задыхаясь от сладковатого запаха синего, уже обветренного мяса, отмахиваясь загривком от гремящих мух, которые блистали изумрудными дугами, будто дирижируя тяжким его проходом. И как потом лежал вместе с тушею на леднике, в трюме, воняющем машинным маслом, рвотой, прокисшим хлебом, как шуровали всполохи в кочегарке, выхватывали катающиеся от качки ведра, бочки, рухлядь, как черные кочегары склонялись в протуберанцах жара топки, будто человечки в желтке луны; как крыса вкрадчиво подбиралась к его ляжке, сначала царапала брючину, взбиралась, грызла, но, наткнувшись на дерево, переходила на говядину, и лед, подобравшись к паху, вползал в его тело, грудь прозрачнела, мертвела… И вот борщ сварен, команда ушла в отказ от несвежего мяса — и всколыхнулась стрельба, кутерьма подхватила, вынесла мичмана из трюма в главари. Бунтующая команда понесла его на руках на капитанский мостик — и оттуда все они наблюдали, как матросы расправляли полотно, как вздымалась блестящая его волна, наполняясь свежим ветром, как под неполной сферой заворачивали в оставшиеся лоскуты капитана, других убитых офицеров, как вязали к ногам колосники, как переваливали за борт… И последнее, что он видел перед пробуждением: вздыбившийся в небо корабль полным ходом шел под белоснежным, гудящим от полноты тяги куполом, — и вдруг все проваливалось, и мостик пикировал вниз, рассыпаясь обломками, вымпелами, телами, и там, внизу, хлопал парус, концы хлестали под шквалом в виски, длинные космы тонущего старца срывались в лицо с гребня волны, пахло йодом, волна вновь запрокидывала нос, и рангоут при смене галса бил привязанного за ноги к мачте мичмана по мертвому затылку…
С этим нужно было что-то делать, и тогда он решил погасить разрушительную составляющую ненависти пониманием. Подобно тому как нервозное влечение к шлягеру, раздражающему слух, изживается тем, что перестаешь отмахиваться от песенки и наконец вслушиваешься в нее, вдумчиво проговаривая все строчки, и пониманием бессмыслицы изгоняешь дразнящую заинтригованность, — так и он тогда стал вникать в свою ярость.
Для начала прочел “Капитал”. Книга понравилась, но не воспламенила. Затем изучил современную политэкономию, микроэкономику, макроэкономику. Обнаружил, что Норвегия — социалистическое государство: там правило Маркса — о включении части прибавочной стоимости в зарплату трудящихся — стало национальным обычаем. Вдохновившись этим знанием, Королев решил поговорить с Гиттисом о том, чтобы часть своей спекулятивной прибавочной стоимости он включил в его зарплату. Королев не помышлял о тридцати двух норвежских процентах. Он думал хотя бы о пяти, при том, что — как ни скрывал от него Гиттис — он все-таки знал, что маржа при отправке в труднодоступный Гокалым составляла сто, а в случае дефицита — двести и триста процентов. Королев не сомневался в целесообразности разговора, ведь ему на месте Гиттиса было бы важно, чтобы основной его работник оставался доволен жизнью.
Но Гиттис не понял, о чем пытается с ним говорить Королев.
— Да ладно, старик, брось. Дыши проще, — хлопнул Гиттис его по колену и вышел из машины.
Разговор этот заронил Королеву в душу грубость, которая скоро дала о себе знать.
Олигарх, глава жизнетворной нефтяной компании, приезжал в Гокалым дважды в год. Ради этого там построили гостиничную виллу. Всякого рода ширпотреб для нее поставлялся через контору Гиттиса. Среди прочего Королев закупил и отправил тысячу горшечных растений — от подснежников до гигантских кактусов, десяток кальянов и контейнер постельного белья. Вилла была почти готова к приему гостей, когда Гиттису поступила информация, что олигарх прилетает через два дня, а в комнате отдыха при сауне до сих пор нет нардов, без которых хозяин не мыслил своей жизнедеятельности.
Два дня Королев метался по Москве в поисках нардов из красного дерева, с дайсами и фишками из слоновой кости. Гиттис звонил каждые полчаса и закатывал истерику.
Наконец Королев примчался в аэропорт с двумя драгоценными коробками, чтобы отправить их в Гокалым срочным грузом, вместе с пилотами. Оставалось заполнить транспортную накладную. Уже вися грудью над прогнувшейся от напора воздуха финишной ленточкой, Королев замешкался и в графе “Наименование груза, описание” крупно вывел: “НАРЫ СБОРНЫЕ, КРАСНОЕ ДЕРЕВО”.
Королев любил в ясную погоду бывать в Домодедове. Пока водитель его выписывал накладные и распатронивал “Газель” у грузового терминала, он садился на лавочку в отдалении, откуда до самого горизонта простиралось летное поле. Огромное небо — во весь свет, насыщенное свечением, которое вдруг с торжественным ревом пронзал наискосок и тут же тонул блесткой самолет, — напоминало видение моря, наполняло спокойными мыслями о смерти.
Королев совсем не свысока жалел Гиттиса. Ему в самом деле было не позавидовать. Помещая себя на его место, Королев тоже оказывался бессилен что-либо поделать. Ничего нельзя было поправить в нравственном хламе, поглотившем жизнь. Ничего нельзя было поделать с дебрями колючей проволоки прошлого, полонившего однообразное будущее. Он смотрел на своего начальника — обрюзглого, чванливо-нервного, курносого человека — и догадывался, что и сам Гиттис понимает безнадегу, что и у него глаза застила все та же серая тьма близкой дали. Может, только поэтому он такой гоношистый, чванливый, нервный, как барышня, думал Королев. Несколько раз он всерьез боялся, что из-за грошовых неурядиц, поступавших по мобильному телефону из Гокалыма, начальника мог стукнуть кондрашка — так он переживал и задыхался от негодования, закатывал глаза и т. п. И Королеву становилось страшно: как это он с толстым потным мертвецом в этой долгой нудной пробке, ужасаясь, отбиваясь нещадно от буйной его агонии, час или больше проваландается до ближайшей больницы…
И Королеву становилось страшно, что в том-то и суть: тьма общего положения обосновывалась тем, что даже кратное увеличение дохода ни на что не могло повлиять. Ничто не могло принести избавления от рабства, не говоря уже о рабстве метафизическом: благосостояние не возбуждало в себе отклика, оно оставалось глухо к усилиям. Следовательно, не могло возникнуть стимула к улучшению ситуации, общество вязло в тупике, ни о каком среднем классе речи быть не могло, вокруг царствовало не что иное, как рабство. В рабстве нормально функционировать могут только воры — или эксплуататоры, которые алчностью уравниваются с ворами… И невдомек им — в отличие от норвежцев, — что треть прибавочной стоимости, оросившая зарплату их “шестерок”, может привести к бесплатным медицине и образованию. Сиречь не капитализм у нас, а в лучшем случае феодальный строй, не кредитная система, а ростовщичество, и так далее. И конца и краю Королев этому не видел.