И в который раз этот взрослеющий человек молча обводил взглядом опустевшие комнаты, вдыхал запах старых обоев и часами неподвижно глядел на тяжелые, стекающие серой лавой гардины.
В то февральское утро, когда на дворе завьюжило так, что, казалось, снег идет снизу вверх, завтрак уже не готовили, и облитая голубым изразцом кухня тосковала по итальянским мелодиям Амрай. Мауди заварила чай, сделала себе бутерброды. Марго опять замучил желудок, она на две недели уехала подлечиться минеральными водами в Бад-Рагац. До обеда Амрай так и не появилась в самом доме, не покинула своей башни, и дочь почувствовала недоброе. Она накинула пальто прямо поверх пижамы и направилась к башне узнать, что случилось. Она нашла Амрай лежащей поперек кровати, неподвижно, как камень, хотя обычно мать вскакивала при одном прикосновении к дверной ручке. Пахло алкоголем, морем алкоголя. Вся комната пропиталась этим запахом. Разбудить Амрай не удалось. Ни поцелуями, ни щекотанием, ни встряской, и Мауди оставила ее в покое, пьяную до бесчувствия.
Это было во время так называемых энергетических каникул, в свободную от учебы неделю, что потом объясняли намеренно спровоцированным нефтяным кризисом, который чувствительно аукнулся и в Якобсроте и вначале даже вызвал ажиотажный товарный спрос. Люди и впрямь решили, что ресурсы черного золота иссякают, и запасались канистрами мазута. Постный день автотранспорта был предписан как акция национального значения, и даже в долине, понимающе вздыхая, подчинились указу. Когда же нефтяные корпорации образумились, день всеобщего автомобильного бездействия сочли глупостью. Запасенные впрок сахар, мука и макаронные изделия гнили в погребах и превращались в червивую труху.
В начале восьмидесятых якобсротские интеллектуалы пришли вдруг к коллективному прозрению трех вещей сразу: опасности атомных электростанций, природы, которая нуждается в защите, и нацистского прошлого отцов.
Было основано «Рейнтальское общество искупления». Почтеннейшие историки (в большинстве своем — гимназические учителя), разбившись на звенья, прочесывали страну для выявления бесчинств времен коричневой империи. Их настораживали немолодые господа с мало-мальски приятной внешностью и в серых фетровых шляпах. Шляпа на голове и незлобивое выражение лица считались особо подозрительными приметами. Они подкарауливали «шляп» у входных дверей и подвергали их словесным атакам в самых площадных выражениях. Но в итоге улов был пустячный. А там, где они действительно могли бы с толком закинуть сети — а именно, в обществе отцов, — там мужество заканчивалось. Поэтому в дальнейшем «Общество» переключилось на создание Еврейского музея, хотя в Якобсроте евреи никогда не жили. Исключении были Квайдты, эти, впрочем, покинули город еще до войны. По поводу чего Эгмонт Нигг с сожалением вздохнул в своем уголке. И тут в жителях Якобсрота вспыхнула зависть к соседнему городку Хоэнэмсу, где было еврейское кладбище, которое словно чудом восстало из непробудного сна, так как, по всеобщему мнению, пришло время подрезать колючие изгороди и освободить могилы от травы забвения. Так и возник проект Еврейского музея, и при его утверждении в ратуше Рота лица отцов города столь красноречиво выражали боль, словно эти мужи подписывали приказ о собственной отставке. Разве скроешь такую мощную работу скорбного чувства.
В воздухе витали два ключевых слова, одним было «преодолениепрошлого», вторым — «формальдегид». В каждой материальной субстанции предполагали наличие этого губительного газа. Сверхчувствительные натуры просто лишились сна, у них начинался зуд мозга при одной мысли, что в их квартирах непрестанно что-то окисляется. Запах муравьиной кислоты преследовал повсюду: лак на дверях, столешницы, кровати. Они крушили потолки и стены, выламывали полы на радость торговцам пиломатериалами, которые всучивали им натурдревесину, подорожавшую и сереющую прямо на глазах. То, что мигрень может быть не порождением этого коварного духа, а симптомом назревающего кризиса человеческих отношений или вообще жизненных неудач, чувствительным особам не приходило в голову. Если бы такой охальник, как Амброс Бауэрмайстер, еще оставался в городе, он не отказал бы себе в удовольствии поиздеваться над этим новым видом защитников природы, врагов атомной энергии и победителей прошлого, и довел бы их до белого каления. Он наверняка присоединился бы к движению местных «зеленых», чтобы потом развивать малые формы загрязнения окружающей среды с великим усердием. Он продолжал бы вытряхивать пепельницу перед самым светофором, нелегально сваливать мусор там, где его сваливали веками, — у подножия скалистой цитадели Якоба. Он использовал бы постный день автомобилизма, чтобы погонять в свое удовольствие по встречной полосе. Он опрыскал бы машину щелочью с особо летучим запахом. Он сделал бы все, чтобы поглумиться над общественным мнением. К сожалению, Амброса Бауэрмайстера здесь уже не было. К сожалению. Не признать этого невозможно.
Если мужчины страстно откликались на так называемые вызовы времени, женщины открыли в себе — как бы в одночасье — любовь к американским мыльным операм. Особенно дамы из средних слоев. Когда по телевидению, которое тогда располагало временем и терпением и лишь в полночь подергивалось бледной свиристящей рябью, крутили первые серии «Далласа» и «Клана Денверов», женщины впадали в гипноз. Разумеется, они понимали всю ходульность персонажей, грубое деление их на беленьких и черненьких, и уверяли своих благоверных, что все это в целом, конечно же, чушь собачья. Но разрази гром одного из любящих супругов, если он или она позволит себе иронический комментарий в отношении пошляка J. R., чокнутого Алексиса, придурковатого Блейка с его красивой, но простодушной Кристи. Да еще в тот момент, когда Блейк как раз страдает от террора бывшей жены и с пеной у рта клянется прикончить ее. Тут и словечка проронить не моги.
Мечтательные глаза жадно всасывают американский мир, о котором жители долины знают, что он погряз во лжи, но которому отдали сорок минут своего внимания, несмотря на дурацкий жеребячий юмор.
Телемания еще и потому достойна упоминания, что это было куда более сильным выражением якобсротских томлений того времени, чем политические страсти вокруг атомных электростанций и вымирания лесов, так как в этом впервые, действительно впервые, сказалось медленное угасание провинции. Телевидение, еще больше, чем кино, стало корежить менталитет, внушая ощущение убожества рейнтальского бытия. Люди вдруг устыдились собственного диалекта. Англицизмы нагрянули как саранча, сочная крестьянская речь усыхала. Более того, ломался хребет. Если бы житель долины в мгновение ока оказался на 42-й улице Нью-Йорка, он был бы там как дома. Прошел бы по Манхэттену, как гуляет по Якобсроту. Ничто не было бы ему в новинку, ничто не удивило бы и не пригвоздило бы к месту.
А удивление означает способность ощущать и принимать необычное, странное. Удивляться значит смотреть снизу вверх или склоняться. Для этого нужен хребет. И жаль, что жители долины мало-помалу разучились ходить своими ногами. Хотелось жить на американский, итальянский, французский или еще чей-нибудь манер. Там-то, по их разумению, мир настоящий. А то, что американцы спотыкаются точно так же, дело известное. Только надо ли этим без конца глаза мозолить?
Я должен снова вспомнить свои студенческие годы. Тогда у меня был период экспериментальной жизни, я пробовал себя в качестве члена мужской «вэгэшки». В этой шестизарядной мужской «ВГ»[16], поименованной К. Э. А. Ш (коммуна экстравагантных адогматичных шови[17] был один тип, который хотел стать пианистом классического стиля. В те годы я был склонен считать классику полной лажей, но этот лабух, ярый фанат Бетховена, прочистил мне мозги. Классика — это о’кей, если петь не надо. Суперзвездой для моего однокашника был тогда Артуро Бенедетто Микеланджело, вконец повернутый итальяшка, но музыку выжимал до чумового отпада. В Цюрихе я впервые слышал его вживую, без «фанеры». Короче: если заранее расколешь легко предполагаемый дополнительный вопрос о том, что классика не просто эмоциональная оттяжка, это — суперклассный живой акт! You always meet twice[18], — подумал я, ведь завтра вечером Бенедетто Микеланджели играет в Концертном зале. Да, черт побери, он и впрямь гигант. (Сольный концерт Бенедетти Микеланджели. Бетховен, Дебюсси, Галуппи. Концертный зал на Аннемаркет. Впуск в 19–30. Только по билетам для почтенных горожан.
Это — язык Эгмонта Нигга. Так оно и напечатано в газете «Тат» внутри траурного фотопортрета пианиста Владислава Станека (беда не приходит одна), который еще на прошлой неделе выдержал едва ли кем замеченный шопеновский марафон. Тут ничего не выдумано, всё как есть, и даже сегодня можно убедиться в этом, порывшись в архиве «Тат», конечно, если удастся хитростью и лестью найти к нему доступ. Дело в том, что когда у кого-то возникает желание исследовать редакционные подвалы, у главного редактора из недр утробы неизменно исходит какое-то странное урчание — непонятно, откуда именно, но совершенно явственно. Этот феномен наблюдается по сей день.