Пляшет, пляшет народ свободной Трансильвании, вьется и ликует над ним светлый дух праздника. И пляшут вместе с ним в братском круге все народы свободной Европы.
– Блоха, ты провоцируешь?
– Мой господин, я пытаюсь вас развеселить.
– Не нашла лучшего время для веселья?
– Вы удручены местным жлобством.
– И ты решила обрадовать меня?
– Разве я плохой стилист?
– Ты становишься все более самоуверенной.
– Меня вдохновляет ваша ушная раковина.
– Ты слишком комфортно в ней устроилась.
– Брюзгливость не идет вам, мой господин.
– Вот запихну тебя в эту устрицу…
– И меня проглотит трансильванский бандит?
– Проглотит, запьет белым вином.
– И я пройду через его перистальт?
– И окажешься в унитазе.
– Всплеснусь, воскресну и вернусь!
Мда. Блохи мои совершенно распустились. И с этим трудно что-либо поделать…
Voilà! Устрицы под пармезаном готовы. Жри, бандитское отродье!
День: Париж. Grand Opéra. На служебном входе меня встречает огромный африканец с огромной бородой и огромной умной серьгой, поднимает на лифте, ведет по лабиринту коридоров к артистической гримерной. Отпирает дверь, оставляет меня в комнате. Здесь подсвеченное зеркало с подстольем, стол, мягкая мебель, напитки, фрукты в вазе. Жаровня. На стене – монитор в позолоченной раме. В нем видна сцена с расположившимся на ней оркестром. Играют вступление. Судя по одежде дирижера и оркестрантов – репетиция. Или запись. Блоха идентифицирует оперу: The Children of Rosenthal. Нет, все-таки репетиция. У меня в запасе еще тридцать одна минута, чтение сегодня совсем простое. Могу расслабиться после дороги, послушать музыку. Хотя в операх я ни хрена не понимаю, даже с помощью блошек. Сажусь на диван, беру яблоко. В мониторе женщина начинает петь, глядя в ноты. Поет по-русски. Блоха идентифицирует текст:
В саду сидел я.
День был светел и тих.
Ветви яблонь цветущих
Чуть трепетали.
Сияла лазурь, и солнце
Потоки лучей низвергало
На тихую землю.
Вдруг в синеве
Появился божественный лебедь,
Стал кругами спускаться ко мне.
И скользил, и летел,
Благородные крылья раскинув.
Я, любуясь его красотой,
Замирал и молил,
Чтобы вечно продлился
Полет этот чудный.
Он все ниже спускался,
По ветру скользя,
Становясь все белей и прекрасней.
Вдруг из крыл белоснежных
Брызнули черви!
Словно град, застучали
По свежей листве,
По моей голове, по лицу и рукам!
Лебедь больной спускался с небес,
Криком печальным скорбя о великой утрате!
В нежной лазури плоть распадалась его
Так стремительно, так безвозвратно!
Крик его вдруг оборвался.
К ногам моим лебедь упал.
– Стоп! – дирижер стукнул палкой (не палочкой!) по пюпитру. – Послушайте, неуважаемые мои! Я не понимаю – где мы? В Гранд-Опера или в харчевне старого Хоттаба? Альты, что за собачий вой в девяносто втором такте?! Виолончели, ну вылезайте же из тухлой ямы! Сдерите коросту с лица! Стряхните шайтана с грифа! Вдохните, вдохните свежий воздух! Кларнеты, вы снова забыли про двугорбость. Я вам ничего не говорил?! Вы оба – двугорбый верблюд, величественно бредущий к водопою, а не побитая старая кляча, везущая на базар коровьи лепешки! Я хочу услышать музыку ваших горбов! Вообще, оркестр сегодня похож на колоду, на которой мясники разделывают коровьи туши! За что вы так ненавидите музыку?! За такую игру с вас надо содрать кожу, сделать из нее барабаны и вечно играть на них “Ионизацию” Вареза! Госпожа Viazemskoy, я прошу прощения за моих нерадивых музыкантов!
ПЕВИЦА: Не стоит извинений… (Глядя на часы.) Тем более – уже обеденный перерыв.
ДИРИЖЕР: Уже?! Вах! (Оркестру.) И что мы сделали? Я спрашиваю вас, ничтожнейшие из земляных червей, что мы успели сделать сегодня?!
Певица пошла со сцены.
Я успел переодеться и все приготовить. Дверь открылась. Вошла певица, за ней – розовощекий толстяк с живым взглядом.
– Маэстро! – он приветливо раскинул руки. – Вы уже ждете нас? Прекрасно!
Я поклонился. Певица молча кивнула и со стоном опустилась на диван:
– Оооо… Как же они лабают сегодня…
– Диана, не знаю, каким чудом они мне вчера так хорошо сыграли! – толстяк прижал свои пухлые руки к груди. – И я прекрасно спел! Но сегодня… лабухи! Алишер в ярости, ты видишь.
– Я вижу! – хохотнула она басом. – Какая у него правильная дирижерская палка! Он бьет их? По каким местам?
– Ну, это зависит… Я слышал, что одной флейтистке он однажды сломал палец. Да… маэстро, маэстро, мы готовы!
– Не совсем, – поморщилась певица.
– Что такое, Диана? – забеспокоился толстяк.
– Милый, ты совсем не заботишься обо мне, – она кокетливо качнула широкими плечами.
– О, прости, прости! – он всплеснул руками, полез в карман, вынул золотую табакерку, открыл, снял с галстука золотую ложечку, зачерпнул из табакерки белого порошка и бережно поднес к ноздре певицы. Она моментально втянула в себя порошок и подставила другую ноздрю. Толстяк поднес новую порцию, которая так же стремительно исчезла в ноздре певицы.
– Grazie mille… – не прикоснувшись к носу, она царственно откинулась на спинку дивана.
Толстяк быстро обслужил и свой нос, зашмыгал, закряхтел, запыхтел, хотел было спрятать табакерку, но палец певицы повелительно указал на журнальный столик. Он поставил туда табакерку, положил рядом ложечку.
Я надел белые перчатки, открыл чемоданчик, достал книгу, положил на поднос, предъявил клиентам:
– Марк Агеев, “Роман с кокаином”, Париж, 1936.
Они молча уставились на поднос. В ухе толстяка раздались тончайшие вибрации.
– О нет, нет, – недовольно застонал он, но все-таки принял вызов. – Да. Я. А, привет. Что? Зачем? Ну… ладно.
Голограмма развернулась, человек с нагло благожелательным лицом и пышной шевелюрой прижал руки к груди и опустился на колени:
– Великая, несравненная, очаровательная Диана! От имени всех оркестрантов я приношу вам самые глубокие, самые искренние, самые кровоточивые извинения за нашу бездарнейшую, безобразнейшую, омерзительнейшую игру сегодня!
Певица перевела вопросительный взгляд на толстяка. Тот отключил звук:
– Это Фира Хариб, душа оркестра и мой старый приятель. Контрабасист.
– Благодарю вас, – кивнула она. – Дело житейское. На записях случается и не такое.
– Только не с нами! Только не здесь! От стыда мне остается лишь превратиться в соляной столб!
– Может, в сахарный? – усмехнулась она.
– Фира, тухлый ветер сегодня дует от виолончелей, – сообщил толстяк.
– Марио, Алишер обещал их избить палкой по пяткам! Они прекрасные музыканты, после перерыва сыграют божественно, но, черт возьми, утром кто-то их сглазил! А главное – обосраться на арии Вагнера, это же нефритовый стержень всей оперы! Это ужасно! Это омерзительно! Это гадко! Это стыдно! Диана, вы не представляете, как мне стыдно!
– Представляю. Встаньте.
– Не встану!
– Встаньте.
– Не встану.
– Ну и не вставайте… – она кивнула толстяку, тот открыл табакерку.
– После перерыва мы потрясем вас чистотой, ясностью и всей, всей, всей нашей оркестровой мощью!
– Я готова… – она громко втянула в себя порцию порошка.
– Мы вас поднимем в воздух, пронесем над весенним Парижем и бережно опустим на землю.
– И к этому я готова, – она втянула вторую порцию.
– Ну, тогда я встаю с колен! – нагло рассмеялся Фира и ловко вскочил на ноги. – Марио, дорогой, любимый, маленький, ты не представляешь, как я люблю вас с Дианой!
– Мы уже вместе? – иронично глянула певица на толстяка.
– Спасибо, спасибо, Фира, дорогой… – тот подносил полную ложечку к своей ноздре.
– Исчезаю! Растворяюсь! Дервиши покидают вершины!
Голограмма пропала.
– Галантный, – усмехнулась певица.
– Прекрасный музыкант. Был пианистом, потом съездил в Тибет, пожил там три месяца с монахами, вернулся и влюбился в контрабас. И стал гениальным контрабасистом. Удивительно, а? Чаще случается наоборот – бегут от контрабаса к другим инструментам, так, милая?
– И не такое бывает в нашем безу-у-умном ми-и-ире! – пропела вдруг она так громко, что у меня зазвенело в ушах и блохи испуганно зацвиркали.
– Маэстро? – требовательно улыбнулся мне толстяк.
Я положил полено в жаровню, чиркнул спичкой, взмахнул эскалибуром. На решетке покоилась ветка магнолии, искусно составленная из кусочков разнообразных фруктов. Ветка была облеплена сахарной пудрой. В углу гримерной деликатно заработала вытяжка.