— Ты совсем охуел?
— Я так понимаю, ты желаешь сказать, что надо было мне остаться и дать твоему товарищу-психиатру возможность поговорить с остальными общими товарищами и друзьями о том, с кем ты спишь.
— Витька, не надо врать, противно! Ты же уехал из-за себя, а не из-за меня. Тебе забить, кто и что про меня скажет! Это ты, блядь, не хотел, чтобы Муля знал, где ты ночуешь!! Ты же гордый, ты суровый, ты скрытный, твоя жизнь — загадка для человечества!.. Скажи, зачем ты постоянно врешь, причем по пустякам? Ни в чем серьезном соврать не можешь, а по мелочам — врешь?..
…
— Спи, Верста, спи, тупая ты, как я не знаю что, спи, чего ты плачешь, что я тебе сделал, я просто так — пошутил, я ему не хотел говорить, что Анька умерла, а этому Плотникову я сам завтра напишу, ну не буду же я сейчас вставать и письма писать, у меня руки не двигаются, ну перестань, я тебе серьезно говорю — перестань, давай-давай, повернись на правый бок — дам овса тебе мешок, приходи к нам, тетя-кошка, нашу мышку покачать, ладно — не хочешь колыбельной песни, расскажу тебе колыбельную сказку, солдатскую, хочешь?..
Вся подушка была вывожена в мокром, разведенном слезами Версты, сигаретном пепле, одеяло комом выпирало из пододеяльника, а Верста рыдала и рыдала — столь горько, — что я вылетел прыжком из постели, — хрястнула под пяткой спичечница, — и прижимая ладонью к ребрам онемелое от грохота сердце, рявкнул:
— Заткнись, гадина!!!
И Верста, длиннючая, Коломенская, воздвиглась на кровати, трясясь крошечными дряблыми молочными железками, головой чуть ли не под потолок, удвоилась черною тенью -
— Пошел вон, подонок, сука ебаная, жиртрест…
Жиртрест, не чуяный двадцать лет без малого, мгновенно насел на меня раскаленным конусом — с головы до ног, — и я заплакал, бросился на Версту, повалил, смешав с одеялом, придавил кучу всем своим жиртрестом, отыскал личико Версты, сдавил по ушам руками и стал мыть языком, вылизывать, захлебываясь нашими общими слезами и соплями. Верста ворочалась, поджимала ноги, — а через десять минут сомлела…
…— Откуда ты знаешь это слово?
— Какое?
— Жиртрест.
— Ты обиделся, да? не надо, хорошо? Ты очень красивый…
— Нет, не обиделся. Откуда ты знаешь слово? Ты ж еще маленькая, даже когда я в школе учился, так уже почти никто не говорил.
— Братик мой старший научил — мне было лет шесть, а я помню… Видишь, я тоже гениальная, вроде тебя.
— Ты одна гениальная, а я мудак.
— Некоторые обещали солдатскую сказку.
— А кто спать будет? Жан-Поль Сартр?
— Гумилев с Ахматовой.
— Сказки бабушки Арины Красная Шапочка и серый волк.
— Он взял ее и натянул…
— Сначала сказку.
— Верста. Четыре утра.
— Хочу порнографическую сказку.
— Она не порнографическая, а мистическая.
— О, нет, ни хуя подобного! Тогда не хочу никаких сказок.
— А просила…
— А я не знала, что она мистическая…
— Мистически-бытовая.
— Витька, тебе Россия снится?
— Верста, объясни мне одну вещь: почему тебе все можно — и мистика, и сновидения, и все такое прочее, а мне ничего нельзя?
— Мне снилось, что я приехала в Ленинград и звоню с вокзала папе… В смысле, хочу позвонить, а у меня только израильские монетки, а двухкопеечной нет. И я боюсь попросить, чтобы не узнали, кто я такая… К чему бы это.
— К дождю.
— Мудак.
— Сказка.
Жил-был капрал Хаддад — родом из Йемена. В июне одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года по общепринятому летоисчислению был позван капрал Хаддад к ответственному шпыню армейской службы безопасности. Как и многие другие младшие командиры из восточных стран, получил Хаддад начальство над двумястами пленными арабами. Завел капрал Хаддад к себе в палатку главного по чину и образованию пленного и сказал: «Гляди, Махмуд. Я такой человек! Я вам и курево достану, и жратва будет, и вода, и душ заделаем для всех, и форменки. Но если я увижу… Не! Почувствую краем мозгов какое-нибудь шевеление, — всех блядиных сынов перестреляю без разговоров.»
Прошло сколько-то там времени. Хаддад и воду давал выше нормы, и еду… А блядины сыны желали жить, есть и пить, душ принимать, а не умирать по дурному.
Ночью пленные спали в специальных огорожинах без крыш, а Хаддад и два его солдата забавлялись игрой под названием шеш — беш: помесь шашек, лото и домино, чтобы вы знали. Один спит — двое играют. Но вскоре приелись капралу его партнеры — тем более, что он сам их играть научил. Начал Хаддад помаленьку приглашать на забаву пленных — сперва Махмуда, а потом и других. Солдаты только рады были — спали дольше. Хаддад и Махмуд играли в шеш-беш и разговаривали. Вполне можно играть без слов, но мозжила, просилась наружу жизнь — пленного и охранника. Застоялась в них судьба до войны, не всегда же они воевали… И был это единственный мыслимый в их положении невысказанный намек на: ты — человек, я — человек… Потому что обо всем можно поговорить, но о таком лишь, что не мешало Хаддаду быть стражем, а Махмуду — плененным.
Из всех инструкций безопасности, запомнилась Хаддаду одна — у пленных надо время от времени, мораль понижать: не давать им забыть, что почем. И капрал в любой беседе с пленными старался логично перейти на то, как арабы хотели всех нас в море сбросить, и как мы их за шесть дней раздолбали. И если б не американцы с русскими, то заняли бы мы Каир, Дамаск и столицу Хашимитского Королевства Рабат-Аммон. Пленные соглашались.
Когда играл капрал с Махмудом, то о морали забывал — не до того. Но однажды, под самый конец победоносной партии, сказал Хаддад: «Сделали мы вас на сухую!» «Нет, не вы!» — ответил пленный. «А ну, заткни глотку, — лязгнул Хаддад затвором. — Сейчас начетверо перерубаю!!» «Хаддад, — прошептал пленный, — позволь мне рассказать тебе… Многие в нашем отряде могут засвидетельствовать мои слова…»
И рассказал капралу пленный Махмуд, как во время главного сражения, увидел он на ближнем холме-джабеле трех бородачей-великанов в белых хламидах. Бородачи простирали руки то над арабами, то над нами. Когда вздымалась длиннопалая длань бородача над Махмудовым войском, в ту же секунду превращались арабы в черный прах, сносимый ветром. А когда над нашими — не брало их прямое попадение. Махмуд сам стрелял — и видел, как отпрыгивали смятые пули от хлопчатобумажных гимнастерок…
«Вы — воры и негодяи, прелюбодеи и обманщики, — Махмуд говорил так быстро, что капрал только головою мотал. — Вы не боитесь зарабатывать на братьях… Да, мы хотели сбросить вас в море, мы хотели истребить вас; но не дано это нам, не дано!.. Вы, низкие подлецы, стоите ближе всех народов к Богу: сначала вы, потом — христиане и лишь третьими — мы, мусульмане…»
И заплакал Махмуд от ненависти.
…
— Поняли, ребята, — говорит Хаддад, кухонный командир нашей базы. — Так оно и было… Араб — это тебе не наш. Он тебе Всевышним над брехней не поклянется…
Хаддад разваливается задумчиво на некоей рухляди и кресельного вида, им самим приволоченной на кухню, выволакивает из пачки сигарету и продолжает:
— А мы что?! Войну выиграли и Бога вспомнили? Хрена! Разврат, у девок ляжки напоказ, работать не хотим, только друг у друга воруем! Дети, чуть из мамкиной дырки выскочат, наркотики смалят… На молитву никого не затащишь, — Хаддад притрагивается к своей вязаной голубой шапчонке, размером с пятак, — а в кино с голыми жопами — будьте любезны! Вот арабы и задвинули в семьдесят третьем — во-от такой нам и задвинули.
Хаддад показывает — отмеряет по локоть — какой нам задвинули.
— Ты, русский, — обращается капрал ко мне, — Ты в Синае служил. Главную маркитантскую лавку знаешь? Ну, в Рефиддим? Так там перед последней войной египетские шпионы вместе с нашими солдатами в очереди стояли!
— Зачем?!
— А так. Шоколад покупали, сок апельсиновый. Свободно! Запросто через нашу линию переходили, чего надо — смотрели, в маркитантской закупались — и домой.
Ясно?
И Хаддад предупреждает:
— Не образумимся — нам еще и не так задвинут. Подмахивать не придется…
…
Пять часов утра. Сидит Верста на постели, коленями подбородок подпирает; шею Версте сгибать почти не приходится. Вот и еще одну ночь я хитро перебыл, обманул Анечку с Верстою: первая не пришла ко мне по холмам, вторая — не заснула.
Ни слова правды никому и никогда… А днем — посплю.
— Витя, а это — правда?
— Озвезденела ты по случаю бессонной ночи; спи. Есть у тебя время…
— Ты так… страшно рассказывал. Ты тоже думаешь, что это правда.
— Верста, ты же знаешь, что я ради красного словца продам мать и отца. А ради Красной Шапочки продам Дюймовочку.
…Бодрый я встает, гладит дремлющую Версту по спинке вдоль — с добрым утром, с новым счастьем, — бодрый я идет на кухню, где раковина завалена немытою посудой, где бубнит холодильник, где растет золотой виноград на картинке-календаре; бодрый я группирует на столе молоко, яйцо и пластинку черствой белой булки — гренку бодрый я готовит Версте на завтрак…