— Пойдёмте-ка со мной.
Он поманил меня в сторону сараев. Открыл дверь ключом. Зажег фонарь. Подошел к бочке. В рассоле виднелись рыбьи спины. Одну из хребтин Чернов вытащил из бочонка.
— Я вам заверну. И не думайте! Не отказывайтесь!
Я шагнул за дверь.
— Обидите, обидите кровно, — сказал Чернов.
— Хорошо, — сказал я. — Половину. Давайте я сам отрублю.
Топором я отсек от хвоста. Чернов завернул в бумагу, и я спрятал рыбу в портфель.
— Послушайте, — сказал я. — А правда, что вы вылавливали бегунов с собаками?
— Так чего уж тут скрывать? Две медали «За отвагу» имею. Дело нелегкое. Это теперь порасшаталось всё.
— А вот этот последний случай…
— С Вершиным, что ли?
— Как-как? Как его звали?
— А черт его знает, как его звали, сказал Чернов. — Помер он. Нет его в живых.
— Так этого вы что, тоже вылавливали?
— А как же? — спокойно сказал Чернов. — С Францем за ним двое суток до самой Юсь-Иглы бежал, а он, сволочь, под мостом сидел целые сутки, а я на обратном пути только и взял его, окоченевшего. Почти мертвый был.
— А как это было?
— Я возвращался с Юсь-Иглы, а собачки Франц и Копега вперед пошли. Слышу — залаяли. Ну, думаю, зайчика травят. А они этого очкарика нашли. Потащил я его к сторожке, где связь у нас была. Думаю, оживет. Все они так, когда с собачками поиграют, мертвыми прикидываются. Тепло было. Я его приволок с собачками на своем парусиновом мешочке: накидочка у меня навроде мешочка сделана.
— А не тяжело?
— Какой там тяжело! Худенький он. Дистрофик.
— А говорят, что у него реабилитация была?
— Пришла амнистия попозже, когда он уж и концы отдал.
— А отчего?
— Слаб был до чрезвычайности. Да простыл. Попробуй на морозе под мостом сутки почти в одной фуфайчонке просиди.
— А для чего под мостом? — еще раз спросил я.
— А как же? Сначала по воде километра два следы заметал, а потом под мостом спрятался. С расчетом спрятался. Его по лесу ищут, а он у лагеря хоронится. Прекратят поиск, а он и выходит на волю как ни в чем не бывало.
— А почему он не дождался реабилитации?
— Как же не дождался, дождался. Только документики на него еще не пришли. А сообщить-то ему сообщили, что он подчистую, в полном оправдании должен выйти на волю. Но всему свое время. Нельзя без документов выпускать, не положено, там у нас, как вы знаете, и бендера, и власовцы, и басмачи содержались, не каждому реабилитация полагалась, и кто знает, почему вдруг всем пришли бумаги, а на него задержали, может быть, под самый занавес там где следует и выяснились какие-нибудь новые обстоятельства, всякое в лагерях бывало.
— Ну и что же? Он не дождался бумаг и убежал? Для чего?
— Вот этого я не скажу.
— А откуда он узнал о своей реабилитации?
— А из Москвы письмо получил, не то от жены, не то от невесты, она сюда как раз и сама вроде бы как прискакала. Вот так-то. А теперь одни неприятности всем.
— Кому, собственно?
— А всем. И начальнику. И охране.
— А начальнику, это что, самому Шафранову?
— Говорят, и его по этому делу будут таскать.
— Его-то за что?
— Как же, за все он теперь отвечать должен один. Ссылать — так все, а отвечать — так теперь одни мы. Вот так!
— И вам неприятности?
— А шут их знает. Я по заданию шел: наряд в зубы, и топай.
— А сын знает об этом случае?
— А как же? Сынок всегда меня провожает, когда я по заданию иду. Всякое может быть. Один раз так меня колышком саданули — два месяца в больничке провалялся. Медаль тогда и дали. К ордену представляли, а потом медалью отделались. Не положено все это рассказывать, да теперь уж все равно все про все знают. Меня на днях в магазине как хлопнет один гражданин по плечу да как заорет на весь магазин: «Собаками народ травишь!» Я ему: «Ты что, спятил?» А он: «Видели тебя!» — и с кулаками на меня. Хорошо, участковый подоспел. Сроду такого раньше не было.
— Еще чего случиться может? — сказал я.
— Мне-то уж не страшно. Нажился я. А вот детишек жалко.
Я стоял на порожке сарая. Переминался с ноги на ногу и не мог понять, что же со мной происходит. И жалостью, и злостью переполнялось мое нутро, и ничего не мог я сказать.
— Всякий раз, как рыбки понадобится, всякий раз приходите ко мне, — сказал между тем Чернов. — Сам промышляю.
Я взглянул на портфель и ахнул: из портфеля текла мутная рыжая жижица.
— Я, пожалуй, у вас этот сверток оставлю, — сказал я. — У меня в портфеле тетрадки.
— Понимаю… — сказал Чернов, поглаживая сверточек.
И так жалко он произнес это слово «понимаю», точно его самого настиг и догрызал какой-нибудь волкодав по имени Франц или Копега.
До встречи с Черновым у меня не было уверенности в том, что Вершинин, как назвал его Новиков, это и есть тот самый Вершин, который дружил с Блодовым и с которым я был знаком в студенческие годы.
Самым интересным было то, что Вершин именно тогда, в университетскую мою пору, натолкнул меня на Аввакума и Морозову. Точнее, первым человеком, кто мне рассказал об Аввакуме, был мой друг Маркелыч. Но по-настоящему заинтересовал меня русским семнадцатым веком именно Вершин. А познакомил меня с Вершиным Блодов. Это было 19 февраля 1951 года. Я тогда еще острил: историческая встреча состоялась девяносто лет после отмены на Руси крепостного права. Я, Блодов и Вершин сидели за столиком. Я отошел к стойке буфета и вдруг увидел, как Блодов из своей кружки выплеснул остатки пива в лицо Вершину. Вершин вскочил. Я бросился разнимать.
О причинах скандала я так и не узнал, сколько ни пытался спрашивать. Знал только о том, что оба сидели в лагере и оба вышли оттуда. Блодов стал учиться в университете, а Вершин в Художественном училище. Знал я, что Вершин пишет что-то историческое из жизни допетровских времен. С Маркелычем (до его отъезда, разумеется) спорил о расколе церкви. Вершин яростно защищал Никона, а Маркелыч — Аввакума. Вершин приводил доводы: «Никон был за социальный прогресс. Подготовил появление Петра. Аввакум — вредное явление. Он звал к самосожжению, лишь бы утвердить свою правду. Двадцать тысяч здоровых россиян сожгли себя в те страшные годы». Маркелыч спокойно отвечал ему, что Никон создал церковь разврата и отступничества. Аввакум настоящий пророк, потому что стоял за ту веру, которая не знает лжи и казнокрадства. Я был на стороне Маркелыча. Блодов в спор не вступал. Вершин доказывал, что России нужны социальные преобразования в любом виде. Маркелыч стоял на том, что социальные преобразования, не подкрепленные нравственным просветлением каждого человека, непременно приведут к жутким последствиям.
— А все же твое мнение? — спросил я у Блодова.
— Я за прогресс. Все остальное — поповщина. Когда все ушли, я спросил у Блодова:
— А как его живопись?
Блодов оживился, а потом помрачнел и сказал с сожалением:
— Есть у него несколько штучек — высший класс. Это цикл портретов одной милой девочки. Ей семнадцать лет, и она влюблена в нашего живописца. А он, подонок, растлевает ее: пишет голой. Один из лучших ее портретов написан в образе Венеры с зеркалом. Есть у Веласкеса такая картина.
— Зачем же такое подражание?
— Валял дурака. А получился шедевр.
— У него любовь?
— Не думаю.
— Послушай, давай сходим к нему.
— Хорошо, как-нибудь, — ответил Блодов.
Пойти к Вершину нам не довелось. Вскоре мы узнали, что его забрали. Пришли и забрали. Ночью. А пять лет спустя я, встретившись с Блодозым, спросил:
— А где Вершин?
Блодов толком ничего не ответил.
Я больше не спрашивал о Вершине, да и Блодова потерял вскоре из виду.
Теперь я вспоминал: Блодов мне рассказывал о своих муках в лагере, именно в каком-то печорском лагере, где ему отбили почки и откуда его выпустили, не найдя за ним никаких грехов, потому что сам факт связи его с украинскими националистами во время фашистской оккупации, как он однажды мне подчеркнул, оказался ложным, и он рассказал еще о своей великой готовности не только в юности, но и сейчас отдать жизнь, сжечься на костре, распять-ся, лишь бы закончились на земле неоправданные убийства. И я верил ему и думал о своей ничтожности, о том, что я такой мерзавец: ни разу мне в голову не пришла мысль о спасении человечества через собственное уничтожение. Если бы я стал копать вглубь, я бы обнаружил и следующее: я боялся Бло-дова. И точно знаю: страх закрался после того, как Маркелыч вынужден был уйти из университета. А случилось это после того, как Блодов открыто обвинил Маркелыча в поповщине. Я робко выступил в защиту, сказав, что Маркелыча больше интересует не вера, а история культуры. Маркелыч не пожелал защищаться таким способом.
Потом мне Блодов сказал:
— Зря ты полез его выгораживать.