— Ты что делаешь в этом доме, а? Не выходишь, не работаешь, а? И кто ты ей такой, а? Скажи. — Трудно было сказать; недостаточно объявить, что не ее это дело.
…Поздоровевший вечер
Сочится млеком, медом, запустив ракеты,
Что высоко парят над праздниками богачей,
В десятках сотен парков королевства,
Лучами той постели осиянных…
Веста не обязательно посчитала бы эпиталаму предназначенной ей и ее Гостю-Другу-Протеже, так как уже заметила сардонически:
— Если вы собрались нынче утром любовные стихи писать, позаботьтесь не отослать их нечаянно сэру Джорджу. Однажды беспечность доставит вам крупные неприятности, попомните мои слова.
Эндерби повесил голову. Она была в то утро усталой и раздражительной, утомленно терла лоб, словно в телерекламе какого-нибудь шарлатанского анальгетика, с нежно-голубой дугой усталости под зелеными глазами. Стояла у дверей в чистой ржавчине, в шифоновом шарфе двух оттенков зеленого, в коричневом крошке-беретике наискосок, в коричневых замшевых перчатках в тон туфлям, стройная, элегантная, тихо менструируя (что вызывало у Эндерби благоговение). Он сказал:
— Знаете, на одних женщин менструация сильней действует, чем на других. Попробуйте джин с горячей водой. Говорят, чудеса делает.
Она чуть покраснела и спрашивает:
— Откуда вам это известно?
— Из «Фема».
— Все это весьма странно, — вздохнула она. — Я должна, когда выдастся время, точно определить характер наших отношений.
Омой корабль вином! В пространных водах,
Что вечно носят то кольцо, с каким земля смиряется
Лишь вдалеке от городов, пускай он пляшет, скачет…
И опять, в другой раз, точный характер не получил еще определения.
— Вопрос в том, что с вами делать.
— Со мной?
— Да, вот вопрос.
— Ничего со мной делать не надо. — Он в страхе на нее косился над раздробленными фрагментами тоста, которым его кормили, как ручную птичку. — Я, в конце концов, поэт. — Внешний мир ответил выхлопом грузовика.
— Я хочу точно знать, — сказала Веста, обхватив за завтраком чашку замерзшими утренними руками, — сколько у вас денег.
— Зачем вам это знать? — спросил хитрый Эндерби.
— О, оставьте, пожалуйста. У меня рабочий день впереди. Не надо никакой чепухи. Прошу вас. — Эндерби принялся предъявлять содержимое левого брючного кармана. — Я не про те деньги, — резко одернула его она.
Эндерби осторожно сказал:
— Десять тысяч фунтов в местных государственных облигациях из пяти с половиной процентов. Дивиденды. Две тысячи фунтов в Ай-си-ай, Би-эм-си, «Батлинс». Основной капитал.
— А. Доход какой?
— Около шестисот. На самом деле немного, да?
— Ничто. И я думаю, ваша поэзия дает меньше, чем ничего.
— Две гинеи в неделю. От «Фема», благослови его бог. — Ибо в конце концов Эндерби подписал контракт и уже видел напечатанную за подписью Крепость Веры белиберду: «Крошки щечки, крошки ручки гимном славят Бога, а беззубая улыбка радует святых…»
— Правда, такого дохода и иметь-то не стоит. Поэтому надо придумать, что с вами делать.
— Со мной? — мгновенно вспыхнул Эндерби.
— Слушайте, — сказала она, — я знаю, вы поэт. Только не надо нас потчевать поэтической драмой в духе раннего мистера Элиота, правда? Тем более за завтраком.
— Стихомифия, — прокомментировал ученый Эндерби. — Только именно вы все это затеваете.
Ну, еще кое-что не затеялось: полезная служба, deuxième métier[49] поэта. С Валентинок до Троицы ему было позволено, пусть не в уборной, мирно трудиться над «Ручным Зверем». Но после медового месяца все должно было пойти по-другому.
И ты, чей страх пред картой мира
Откроет долгий шумный войсковой парад
Приятных, или, в крайнем случае, нейтральных
Отображений недруга…
Его собственных небольших денег не надолго хватило б, еще до того, как настала пора капитальных покупок. («Позвоните в „Лев“ и закажите пару бутылок джина. Заплатите миссис Описсо. У меня нет наличных».) И жадные лапы Фортнума с Мейсоном и Военторга[50]. И новый гардероб для себя: Лондон не особенно жалует болезненный случайный прикид побережья. Капитал Эндерби таял. Она, расточительная шотландка, в деньги не верила, только в вещи. Отсюда дом в Суссексе на ее имя за семь тысяч фунтов, его брачный взнос; а еще мебель, а еще новый «велокс», который водила Веста, Эндерби в самом трезвом состоянии управлял машиной, как распьянейший пьяница. И норковая шуба, свадебный подарок.
Кто предложил брак и когда? Кто кого любил, если вообще; и за что? Эндерби в позе мыслителя на седалище унитаза хмурился на вернувшийся вечер, когда он сидел, заканчивая эпиталаму, в ее двойной гостиной перед внушавшим ему восхищение предметом мебели — перед буфетом, массивным, навощенным, объявлявшим дату (1685) среди резных ромбов и прочих фигур, выдуманных столяром, запечатлевшим свою любовь к гигантскому негроидному корабельному дубу, который формовал и выглаживал. Над буфетом висел портрет Весты работы Гидеона Далглиша; с перламутровыми плечами, высокомерная в бальном платье, она, казалось, вот-вот втянется центрифугой обратно в поджидавшие, но невидимые тюбики с красками. Над открытыми книжными полками фотоснимок покойного Пита Бейнбриджа. Он красиво усмехался в шлеме, сидя за рулем «ансельма» (2493 литра, шестицилиндровый, 250 л. с., дисковые тормоза Джирлинга, карбюраторы Вебер 58 ДКО и т. д.), в котором встретил смерть всмятку. Эндерби начал последний станс:
И даже смерть способна синими губами мелькнуть на том пиру,
Шмыгнуть, как мышь, иль птица, в коридорах,
Увешанных гербами без разгадки…
И почувствовал неожиданный, нежеланный позыв личной, в противоположность поэтической, силы: он, недостойный и некрасивый, наконец, ожил, тогда как талантливый и блестящий красавец вдребезги разбился. Эндерби усмехнулся, позаимствовав у покойника форму усмешки, как бы триумфальной. Веста, читая новый блистательный роман недоучки, оторвала взгляд от своего Паркер-Нолла[51] застала усмешку, и спрашивает:
— Чему усмехаетесь? Что-то забавное написали?
— Я? Забавное? О нет. — Эндерби прикрыл рукопись неловкими лапами, как прикрывают обеденную тарелку от навязываемой второй ложки картофельного пюре. — Вовсе ничего забавного.
Она встала, очень элегантно, посмотреть, что он пишет, и спрашивает:
— Что вы пишете?
— Это? О, по-моему, вам не понравится. Это… Ну, нечто вроде…
Она схватила листок с нацарапанными строчками и вслух прочла:
…По крайней мере, двое могут отрицать,
Что прошлое имеет хоть какой-то запах. Могут присягнуть,
Что корни терпеливости и страсти в одной и той же парадигме,
Признать в той музыке,
Что вся вина на свете, словно воздух,
Окутала тела живущих.
— Понимаете, — с излишней поспешностью объяснил Эндерби, — это эпиталама. К женитьбе двух взрослых людей.
Она необъяснимо склонила голову со сладко пахнущими волосами цвета пенни и поцеловала его. Поцеловала его. Его, Эндерби.
— Теперь у вас здоровое дыхание, — заметила она. — Телу и душе порой трудно прийти к согласию. Выглядите лучше, гораздо лучше.
Что он мог на это ответить, кроме: «Благодаря вам»?
И сейчас, страдая воздушной болезнью, сидел в этой воздушной уборной, вынужденный признать, что нынешней весной и в начале лета возник новый Эндерби, — более молодой Эндерби, у которого меньше жира и ветров; новые зубы, достаточно несовершенные, чтобы выглядеть настоящими; несколько красивых костюмов; искусно отделанные у «Трамперса» в Мейфэре волосы, деликатно дышавшие «Эврикой»; Эндерби, не столь неловкий в обществе, с поздоровевшим аппетитом без диспепсической страсти к специям и к хлебу с джемом, тщательней выбритый, с более чистой кожей, с остекленевшими от контактных линз глазами. Видела бы его теперь миссис Мелдрам!
Кто упомянул про любовь? Упоминал ли кто-нибудь про любовь? Жили они в целомудрии под одной крышей, как весталки, как феникс и черепаха, и Пит Бейнбридж из некоего Элизиума автогонщиков усмехался над странным дружеским сожительством. Но приходится только подбрасывать да глядеть, как крутится на натертом полу потертая монета, все громче и громче звякает музыкой, вертится, точно мир. Из кармана или из сумочки? Эндерби не помнил, но точно знал, что как-то вечером кто-то из них произнес это слово в той или иной связи, может быть, рассуждая о его инфляции в популярных песнях и в хриплых речах неотложной потребности, может быть, обсуждая его персонифицированную идентификацию с Богом в религиозной поэзии XVII века. Потом начался быстрый процесс, для анализа слишком тонкий и иррациональный, когда кто-то высвистел голубя-ястреба с безопасных высот спекуляций на першу, и в мгновение ока — на пару сомкнутых рук.