— Ему нужен шарф, — говорит Браунс неожиданно громко. — Без шарфа он не в состоянии переносить кого-либо, но вчерашний шарфик весь в соплях, его нужно немедленно выстирать.
Браунс выдергивает какую-то яркую тряпку из-под Его задницы, нюхает ее. На камине терракотовый бюст, кто-то из Его предков, представительный мужчина в бакенбардах и высоком воротничке, министр финансов при Леопольде Первом. Альма откашливается. Звук, похоже, разбудил Его. Раскосые глаза, две щелочки под тонкими бровями в складках жира, ищут источник кашля.
— Эта дама валялась в траве, — объясняет Браунс. — Упала в обморок от любви. Должно быть, она вас и в самом деле любит.
— Да. — Альма делает шаг к Нему.
— А… а… а… — Как будто Он передразнивает больного, показывающего врачу горло.
— Ну же, — говорит Альма. — Вспоминайте.
— Альма, — откликается он уверенно, и слезы потоком льются из ее глаз. Она не говорит: «Как бы чудовищно Ты, мой повелитель, ни выглядел, я счастлива видеть Тебя, и никогда не смогу я пресытиться Тобой, твоим ароматом, о, наплюй на меня, со всем презрением, на какое Ты способен, ибо ты всегда презирал кошачье распутство и неверность женской расы, о, позволь вознести Тебе неистовую хвалу сейчас, ибо я больше не могу возносить хвалу Тебе вслух с тех пор, как Ты оставил меня, с тех пор, как меня окружил теплом и любовью ближний мой, волею случая ставший моим мужем.
О, мой повелитель, вся я, все тело мое, до сокровенных глубин, знает это, видит, чувствует и радуется».
Она не смахивает слез, глаза ее горят.
Он опирается мягкими руками в старческих веснушках о колени, помогая своему колоссальному телу выпрямиться.
Слыхал ли Он о том, что случилось с Альмой? И вдруг Он вскидывает правую руку вверх. Этого не может быть, не может быть, чтобы Он приветствовал Альму нацистским салютом.
— Альма, — повторяет Он яснее и увереннее. Рука Его тянется к ней, касается мокрой щеки, подбородка, гладит ее лицо.
— Что за день, что за день! — говорит Браунс. — Невозможно поверить.
— Альма, — снова говорит Он. Словно смакуя звук ее имени.
— Что вам подать? — спрашивает Браунс.
— Ничего.
— Krug?
— Нет.
— Roederer Cristal?[76]
— Нет.
Она берется пальцами за его запястье. Вблизи Него к ней возвращаются жесткие, осторожные движения профессиональной медсестры. Она садится на краешек дивана.
Он вертит головой, лицо его сияет.
— Зачем я пришла? Я хотела рассказать вам о ребенке. Сообщить вам.
— О ребенке, — повторяет он почти радостно, его память начала работать.
Кажется, они разыгрывают сценку из прошлого, из времен войны, когда они оказались в прифронтовой полосе. Она говорит:
— Мне пора возвращаться домой, прямо сейчас. Я все та же дурочка, собиравшаяся стать невестой. Твоей и только твоей.
Он снимает шарф с шеи, повязывает им голову и прячет лицо в ладонях. Она благодарна ему не за то, что он позволил ей делать вид, будто она не замечает его жуткого состояния, но за то, что он приготовился слушать ее рассказ, несмотря на тьму, заполнившую его глаза и уши.
— Ты имеешь право знать. Хотя никогда не интересовался тем, что со мной случилось, а если и вспоминал меня иногда, то ничего не делал. Или просто надеялся, не ожидал, но надеялся, что я еще жива и нам не будет дано вместе войти в Валгаллу. Слышишь меня? Ни на секунду не явилась бы мне мысль дать знать о себе, если бы не родился ребенок. Когда я узнала, что ты вернулся из Аргентины назад, в свой дом, что, по слухам, заработал там миллионы, как какой-нибудь сицилийский мафиози, вернувшийся домой из Америки, темная сторона моей души пожелала тебя увидеть, чтобы рассказать о ребенке, но было слишком поздно.
— Меняем тему, — говорит Он, и она послушно рассказывает ему о чуме, быстро и неожиданно убивающей людей в ее деревне, о бессилии докторов и о том, что Учитель Арсен считает это скорее случайностью, чем неизбежностью. — State your business[77] — говорит Он.
Она не понимает.
— Business[78] — повторяет она. И ждет.
— Я тебя выслушал, — говорит сидящий колосс, опирающийся на тонкие белые ноги с длинными пальцами.
Она опускается на колени, целует его щиколотку, подъем стопы, икру. Боль сжимает ей грудь, сидя у его ног, она рассказывает о ребенке, которого назвала Рене, потому что имя это значит «дважды рожденный», в первый раз — в Германии, в момент зачатия, меж пылающих стен города в горах, и во второй раз в мертвенно-тихой деревне, когда он покинул ее тело.
— Не люблю сюрпризов, — говорит Он, поднимаясь. Шарф соскальзывает на плечи, потом падает на ковер.
Он движется удивительно элегантно: отходит к окну, раздергивает шторы, валится на изношенные простыни незастеленной постели, запахивает внахлест полы халата.
— Память моя ослабла, — говорит Он, — так же, как способность судить о чем-либо, cognitive abilities[79]. Это зафиксировано юридически.
Могучее тело поворачивается. Он выдвигает ящик ночного столика и достает пакет имбирных вафель. Протянул ей вафлю, она отказалась.
— Чем занимается Рене?
— Он уже не встает с постели.
— Чем он зарабатывает?
— Одно время служил наемником в Конго.
— В каком чине?
— Этого я не знаю.
— Женат?
— Нет.
— Он, что ли, спец по мальчикам?
— Насколько я знаю, нет.
Она рассказывает, что люди считают, будто Рене — источник страшной болезни, распространяющейся в их деревне.
Он поглощает имбирные вафли.
Иногда, говорит Альма, она думает, что вряд ли стоит ожидать улучшения ее положения в деревне, даже если Рене не станет.
Ее прерывает блеющий смех, кровать сотрясается. Он едва не подавился. Лицо становится фиолетовым, только серые бородавки не поменяли цвета.
— О, о, о! — В восторге он валится на гору подушек. — Конечно, он мой сын. Узнаю родную кровь. Я умираю? Значит, все должны последовать за мной. Точно, мои гены!
Серебряный колокольчик в Его руке зазвонил, казалось, Он помолодел лет на десять.
— Альма.
— Да. (Всегда «да». Только для Тебя, больше ни для кого.)
— Он напугал власти, до сих пор их пугает. Даже если все умирающие вместе с умершими завтра утром восстанут с постели, чтобы дожить до Судного дня, то и тогда выйдет, что он нанес больше вреда, чем человеку назначено. Ах да, я полагаю, у меня аллергия на арахис. Если съем арахису, мне трудно дышать и все тело чешется.
— Одна инъекция антигистамина, — в Альме вновь пробуждается опытная медсестра.
Браунс входит тихонько, на цыпочках.
— Имбирные вафли кончились, — говорит Он.
— Немедленно займусь проблемой, — отвечает Браунс и исчезает, уже совершенно бесшумно.
— Это твоя вина, — говорит Альма. — Тебе не отвертеться, все указывает на тебя. Вся вина целиком ложится на тебя, только так оно будет правильно. Кто пожалуется, будет наказан. Мы не можем решать, что верно и что неверно в отношении таких, как ты, чтобы не довести себя до нервного расстройства. Ты сам должен определить это, все очень просто.
Браунс не стал закрывать дверь в спальню. Странная идея, однако. Сквозит. Он пытается поплотнее застегнуть халат, напоминающий церковное облачение и, должно быть, сшитый по мерке еще до того, как он жутко, непомерно разжирел. Почему Альме нельзя застегивать на нем халат, шить, мерить, гладить?
Альма смотрит на Него, как в последний раз, череп с прилипшими прядями светлых волос торчит из ворота халата, как голова черепахи, присыпанная охряной пудрой. Голова трясется. Синдром Паркинсона. В какого монстра превратился ее любимый.
Не такой уж Он и монстр, удобно откинувшись на подушки, Он рассказывает, что едва Он заболел, как со всех концов света стали являться его дети. Никому неизвестные матери объявляли, что выносили плод любви, именно Его любви, а не чьей-то еще, предъявляя бесспорные доказательства и данные под присягой показания, заверенные нотариусами и адвокатами; некоторые мамаши лично являются к его дверям, и Браунсу приходится их прогонять.
— Что ж он меня не прогнал?
— Время от времени Браунс дает себе передышку. Это позволяет ему держать себя в тонусе.
Из коридора доносится комментарий Браунса:
— Нечасто попадаются дамы, несущие свое горе с таким достоинством.
— Как тебе удалось это разглядеть?
— Имеющий глаза — видит.
Браунс вносит и ставит на постель сверкающее серебряное блюдо с имбирным печеньем. Пока Он жует в священной тишине, Альма глядит в окно. С прошлого ее визита подъездную дорогу расширили, оранжерея обрушилась, свет стал мягче. Потом Он говорит:
— У меня теперь аллергия почти на все. Я чувствую, как растут и отвердевают пятна экземы на коже. Иногда они чешутся, и я оживаю. Чем болен Рене? Малярией? Бери-бери? Посоветуй ему прыгать со скакалкой. Если не будешь отрывать пятки от земли, заболеешь бери-бери. Ах, ноги, ноги! Жирный Герман с трудом мог ходить оттого, что всю жизнь носил слишком узкие сапоги. Классно он их надул в Нюрнберге.