– Вот бедняга мужик! – воскликнул Борис с досадой. – Она и пошла прежней дорогой... О, Господи, какое чертово одиночество! Какая безнадежная тоска... Ну, не смотри на меня так! Я все же салфеткой руки вытираю, не скатертью...
Он подозвал прошмыгнувшего, как летучая мышь, официанта.
– Гарсон!... – твердо сказал мой муж Боря, художник, как ни крути... – Ай вонт... аб-сент! Аб-сент, если можно, а?!
Тот отшатнулся и убежал.
***
Еще с полчаса наш автобус наматывал петли, пока на горе не показался Ванс – серые каменные нагромождения под пегой черепицей, издали сливающейся с бурым, набрякшим грязной пеной, небом, – и колокольни, и высокие тонкие метелки пальм между кипарисами, трагически одинокими, одинокими даже тогда, когда они высятся на дороге стеной...
Благословенный юг Франции: объятые зеленым сном холмы в проплешинах мокрых скальных пород, и наверху, на сосновом склоне – губной гармошкой сидящая в зелени, белая капелла «Четок».
Конечная остановка нашего автобуса пришлась на центральной площади старинного Ванса, наконец, достигнутого нами. Вся площадь была засажена исполинскими платанами, искалеченными заплечных дел садовниками: еще не расцветшие их ветви, обездоленные холодной весной, похожи были на растопыренные руки с бессчетным количеством узловатых, обезображенных подагрой пальцев. Рядом с ними высокие фонари с двумя стекляными шарами на плечах казались цирковыми жонглерами, застывшими на мгновение перед тем, как подбросить первый шар и пустить ему вдогонку остальные бесконечной воздушной цепочкой.
Мы огляделись. Борис, как обычно, развернул карту, в которой – в любой – я ничего не понимаю и считаю китайской грамотой, а пристальные вглядывания в переплетения этих нитей, кружков и квадратиков втайне полагаю притворством и снобизмом. Дорогу – я твердо в этом убеждена – узнают при помощи жестов и улыбок.
Через площадь, напротив заурядного супермаркета с поездом металлических тележек у входа, праздно и уныло стояла застывшая, и по всему видать, давно не подновляемая старая карусель.
И так же праздно по площади и вокруг слонялись группки иммигрантов из бывших колоний – они сидели на скамейках, на корточках у стен, подпирали фонарные столбы; перебирая четки, оглядывали прохожих... Грозная праздность была в остановившихся бесцельных взглядах.
– А где французы? – поинтересовался Борис, оглядываясь...
Вокруг нас простирался Восточный Иерусалим со своими арками, мощенными камнем тротуарами, навесными фонарями, пальмами и оливами на горных склонах...
Наш пансион оказался в двух шагах от площади, – одно из тех непритязательных заведений, с тонкими перегородками между номерами, старомодными лампами, стертым кафелем в ванной. Зато чуть ли не с порога взгляд ваш падал на биде, этот непременный символ многовековой культуры французской любви, – из-за чего весьма паршивый номер стоил весьма недешево.
Правда, с лихвой все окупал маленький двор, заросший кустами жимолости и сирени, и старый колодец с тяжелой, бурой от дождя, деревянной крышкой...
А еще в маленькой уютной столовой стояли вдоль стен два старинных буфета, увитых резными листьями, цветами, кистями багряного винограда; на их полках, завешанных крошечными тюлевыми занавесками, стояла белая фаянсовая посуда эпохи Мопассана. На двух этих стариках, скрипуче вздыхавших по ночам, лежал, – как небо на плечах Антея – потолок с уцелевшими на нем частями гипсового ангелочка: плохо ощипанным крылышком и пухлой ножкой, ампутированной наследниками почтенного нотариуса при дележе имущества, лет пятьдесят назад. (Они вдребезги пересудились друг с другом, поделив дом на две, принципиально равных, по площади, половины – наш пансион и аптеку. Ангелок попал под гильотину. Второе его крылышко и кудрявая голова летели по небу аптеки).
Едва мы отворили дверь нашей комнаты и вошли внутрь, о закрытые ставни снаружи с удвоенной силой грянул дождь.
По заискивающему лицу моего мужа я поняла, что он хочет все же тащиться в горы, смотреть капеллу «Четок» и, вероятно, набирается наглости упрашивать меня составить ему компанию...
– Нет! – отрезала я. – В такую собачью погоду я намерена провести время с другим художником.
И завалилась читать «Письма», с которыми уже не расставалась несколько дней...
По мере чтения я перестала заглядывать в даты и отмечать периоды жизни. Для меня все эти письма слились в один бурный неостановимый монолог, которым захлебывалась его упрямая чистая душа... Мне хотелось только слушать и слушать хрипловатый голос...
«Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить...
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, – это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной...
...Не думай, что я что-нибудь отвергаю, – при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-нибудь пользу. Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться?»
Борис вздохнул и стал расшнуровывать мокрые кроссовки:
– Черт бы побрал этот дождь! Пропащий отпуск... Он приоткрыл окно в заросший, почти дачный двор, прислушался к безнадежно гремящей песне водосточной трубы...
– Но ты хотя бы почитаешь мне? – жалобно спросил он.
И весь вечер я целыми кусками читала ему из писем Винсента к Тео: описание пейзажей Боринажа, Гааги, Антверпена, Прованса, рассуждения о художниках и картинах, горькие упреки родным, эгоистические требования дополнительных денег для покупки красок и холстов, подробнейший отчет о проделанной работе... – читала и поражалась ясной логике его ума, блестящему воображению, стойкому отчаянию и неистребимой надежде:
– «Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними – и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то по крайней мере большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей – вот что повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что временами я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности... Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер...
...Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести...
Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу...»
– Это пишет самый дорогой художник двадцатого столетия, – с горечью заметил Борис. Он лежал на спине, опираясь затылком в сцепленные ладони, и глядел в потолок, на котором косо повешенная люстра грозила однажды свалиться прямехонько между постояльцами... —