На нем ее взгляд задержался. Она рассмеялась, достала чистый листок и начала составлять ответ. Она вся ушла в это занятие, что-то обдумывала, хотя он-то ожидал всего одного слова: «Можно». Но было тем более интересно, что она писала так много. Очень много! Она останавливалась, грызла карандаш, застывала с невидящим взором и, спохватившись, что-то там перечеркивала, что-то надписывала. Наконец сложила «секретку» и подозвала почтальона.
Надо ли объяснять, с каким волнением наблюдал он за сочинением ответа и как напрягался сейчас, когда записка вот-вот должна была начать путешествие к нему. Но рыжая вдруг рассмеялась и, раздумав отдавать письмо почтальону, разорвала его, обрывки смяла в кулачке, прошла через кухню и бросила их за припертый к стене ларь. Вслед за тем она громко объявила, что требует от всех участников почты, чтобы они подписывались, ибо она не шпион, чтобы угадывать почерки.
— Я получила три письма, и все неподписанные! — Она потрясла в воздухе смятыми бумажками. — Даже не знаю, от девочек или от мальчиков!
Девочки смотрели на нее с нескрываемой завистью; вероятно, у них не было подобных волнующих анонимок, а они очень хотели бы их иметь.
Вскоре их разогнали взрослые, в кухне была устроена стирка, а потом до утра ее заперли на замок. Он едва дождался утра: ему уже во сне привиделось, как он отодвигает ларь, достает клочки разорванного ответа, складывает их и прочитывает. Но утром оказалось, что в одиночку ему с ларем не справиться. Несколько семей хранили в нем всякую всячину, и он был чудовищно тяжел. Звать же кого-то на помощь он не мог, для этого пришлось бы объяснить причину, а открывать свою сердечную тайну он не помышлял никому, даже самым близким приятелям.
Весь день он провел в размышлениях о способе, каким можно в одиночку отодвинуть ларь от стены, и о времени, когда это можно сделать без свидетелей. Грузный, сбитый из крупных, плохо оструганных досок, стянутый для прочности лентами толстой жести, ларь стоял, как неведомо чья гробница, вместе со своей тайной похоронившая чужую, охраняя ту и эту с одинаковым равнодушием и с равной надежностью.
Вспоминался сказочный сундук, тот, в котором утка, а в ней яйцо, а в яйце игла, а в игле — смерть Кощеева. Станет ли для него разорванная записка, если он добудет ее, смертельно колющей иглой, или живой водой окатит его неотправленное письмо рыжей девочки — кто знает? Сначала надо до него добраться.
Одновременно его заботило, чтобы никто, и в первую очередь она, не догадался о его планах. И когда вечером катались с горки, он вовсю расшалился, подчеркивая, что не озабочен ничем серьезным. В те времена он полагал, что кто-то может быть озабочен проникновением в его душу и разгадыванием помещенных там секретов; впоследствии он не раз пытался отучить себя от представления, будто все вокруг осведомлены о его переживаниях, но мало преуспел в борьбе со своей мнительностью, видимо, природной; потом, во взрослые годы, от этого несколько спасало чувство юмора: он вообразил, будто кем-то выпускается особая ежедневная газета с сообщениями и заметками о нем, и сам сочинял эти сообщения, придавая им вид информаций, статей, а то и фельетонов; далее в его воображении эта газета ежеутренне раздавалась как подписчикам всем его знакомым.
Он устроил возле горки «ледовое побоище», сперва проходившее в некотором приближении к знаменитому историческому событию, а затем свернувшееся в «кучу малу». Давно он не сражался с таким упоением и до того расшалился, что в иные минуты забывал об особом пространстве вокруг рыжей девочки, о наложенном на себя запрете и толкал ее в сугроб так же, как любую другую девчонку. Правда, он заметил, что многие пацаны уделяют ей повышенное внимание, а так как их внимание выражалось в одних лишь нарочных столкновениях, толчках и подножках, то рыжую девочку обильно вываляли в снегу; это ничуть не огорчало ее, она и сама ловко подставляла ножку и опрокидывала пацанов.
Домой он вернулся потный, мокрый, волосы под шапкой слиплись, валенки полны снега, пальтишко — хоть выжимай. Среди ночи проснулся от страшной, иссушившей гортань жажды, побрел во тьме на ощупь и, когда зачерпнул воды из ведра, уронил ковш. Ковш загремел, он торопливо нагнулся поднять его, голова закружилась. Проснулась бабушка. Он не ответил ей, нашарил ковш, снова зачерпнул и крупными глотками пил холодную воду; выпив, прижал ко лбу донышко ковша и так стоял, пока не подошла бабушка.
Тут же, среди ночи, она напоила его чаем с малиновым вареньем, укутала в тридцать три одежки; к утру он сильно пропотел, был переодет в сухое, но и утром осталась высокая температура. Три дня он пролежал, а когда разрешили вставать, первым делом побежал в общую кухню… В доме шла генеральная уборка, проводившаяся раз в два-три месяца. Полы всюду были выметены, вычищены были железные листы перед печными топками; в кухне, стоя на табуретке, одна из владелиц ларя обметала паутину в углу, орудуя шваброй; сам ларь был отодвинут от стены, а за ним ничего не было — чистая полоска пола. В плите весело потрескивал огонь, сюда сносили мусор со всего дома, и, стало быть, разорванная записка рыжей девочки тоже горела сейчас там, среди разного хлама, исходя легким дымком в зимние небеса и унося туда запечатленную в ней тайну.
Но самая главная и куда более печальная новость возникла перед ним в образе невзрачной сухонькой женщины, вышедшей из комнаты Голицыных с ключом в руках. Этот ключ мальчик не раз видел в руках рыжей девочки. Она всегда всаживала его в скважину лихо, с лету, но почти никогда не попадала и сразу начинала злиться. И отпирание замка превращалось у нее в сцену. «Чертов ключ! Дурак!» — приговаривала она, она вообще любила вслух обсуждать свои действия.
Теперь этот ключ неуверенно впихивала в скважину сухонькая женщина с озабоченным лицом; незнакомый замок не поддавался, она воевала с ним молча. Конечно, это могла быть родственница семьи инженера, но он почему-то сразу понял, что она не родственница, а новая жиличка. Тут же он вспомнил, что как-то слышал от взрослых, что инженер въехал в их дом ненадолго, что ему обещана квартира в новом доме, который строится где-то в другой части города. Отчего же, зная это, он не отдал себе отчета в том, что и рыжая девочка здесь ненадолго, и так трусливо тянул с объяснением — и вот дотянул… Женщина мучилась с замком, а он стоял у нее за спиной, не решаясь спросить, да и что спрашивать, и так все ясно; наконец решился и спросил сиплым, срывающимся голосом:
— А… Голицыны?
Ему очень нравилась их фамилия, в ней было, как ему казалось, что-то ленинградское, как и в молчаливости инженера и его жены, как и в белом лице и зеленых глазах рыжей девочки.
— Съехали позавчера, — с усилием произнесла женщина, и замок ей подчинился. Она для проверки подергала ручку, одну из красивых ручек синего стекла, вставленную в латунные держаки. — На Четвертую Загородную. — Ладонью она провела по косяку, еще и этим подтверждая, что теперь это ее комната. — Я соседка спокойная, тихая. В бараке жила и то не ссорилась…
Но он уже не слушал, весь во власти одного соображения, и оно преследовало его весь оставшийся день. Он пообедал, потом помог бабушке перебрать фасоль, потом пришли приятели, и в кухне была затеяна игра в подкидного, с шуточками-прибауточками, с присловьицами, полагающимися в этой игре. Все смеялись — он смеялся, и никто бы не заподозрил в нем человека, раздавленного горем, а горе было тяжелое, незнакомое, горе горькое, и было оно вовсе не в том, что «съехали», то есть и в этом тоже, но больше, острее — в том, что она знала и не сказала. Не зашла, не попрощалась и в тот вечер, за день до отъезда, не была ни печальной, ни даже озабоченной предстоящим переездом. И это яснее ясного означало, что в ней и в помине не было ничего из того, чем он наделял ее, никакого ответного чувства. Это и было самое горькое и безнадежное. И еще он понял, что больше никогда не увидит ее. Прошло лишь несколько часов, а он уже так свыкся с этой мыслью, что, казалось, Голицыны уехали очень давно и все, что было связано с рыжей девочкой, превратилось в давнее привычное воспоминание. Он больше не увидит ее никогда — это жило в нем в продолжение всего дня.
А вечером она пришла. Они столкнулись в коридоре, она сказала: «Привет!» — и постучалась в свою, отныне бывшую комнату. Вдруг в нем все замкнулось, захлопнулось, он словно бы выключил в себе что-то и спокойно спросил:
— Переехали?
— Переехали, — подтвердила она, — а я тетрадки забыла, сложила на подоконнике и забыла.
Тут новая жиличка открыла дверь и впустила рыжую девочку. И ей, исчезающей за высокой белой створкой двери, он вдруг крикнул:
— Подожди, не уходи! Я сейчас…
Он вбежал к себе, метнулся к письменному столу, вытащил первую попавшуюся тетрадку, рванул поперек, выдрал косо отлетевший лист; ломающимся карандашом вывел ее имя, поставил восклицательный знак и, не столько торопясь, чтобы не ушла, сколько боясь, что ему не хватит решимости написать это, если он хоть на секунду остановит карандаш, лихорадочно начертал: «Я люблю тебя», — и снова поставил восклицательный знак, и тут же пожалел об этом, потому что получалось, что сама эта жуткая в своей откровенности фраза еще не кричит, не вопиет сама по себе; ах, не надо было ставить второго восклицательного, он уже потянулся перечеркнуть его, но смешное соображение, что это будет похоже на исправление ошибки в тетрадке по русскому языку, остановило.