— Переехали?
— Переехали, — подтвердила она, — а я тетрадки забыла, сложила на подоконнике и забыла.
Тут новая жиличка открыла дверь и впустила рыжую девочку. И ей, исчезающей за высокой белой створкой двери, он вдруг крикнул:
— Подожди, не уходи! Я сейчас…
Он вбежал к себе, метнулся к письменному столу, вытащил первую попавшуюся тетрадку, рванул поперек, выдрал косо отлетевший лист; ломающимся карандашом вывел ее имя, поставил восклицательный знак и, не столько торопясь, чтобы не ушла, сколько боясь, что ему не хватит решимости написать это, если он хоть на секунду остановит карандаш, лихорадочно начертал: «Я люблю тебя», — и снова поставил восклицательный знак, и тут же пожалел об этом, потому что получалось, что сама эта жуткая в своей откровенности фраза еще не кричит, не вопиет сама по себе; ах, не надо было ставить второго восклицательного, он уже потянулся перечеркнуть его, но смешное соображение, что это будет похоже на исправление ошибки в тетрадке по русскому языку, остановило.
Некоторое время он глядел на этот все испортивший знак, как вдруг пришла счастливая мысль стереть его — впору было поразиться, как долго она не приходила. Он схватил резинку, стер восклицательный. Спрятал записку в кулаке, вышел в коридор, прошел в кухню, где, по счастью, никого не было. Отсюда была видна дверь бывшей голицынской комнаты, и можно было делать вид, что он зашел погреться у кухонной плиты. Он и грелся, тем более усердно, что его била холодная дрожь; время шло, дверь не открывалась. Он не вынес дальнейшего ожидания и постучал.
Новая жиличка открыла дверь.
— Ушла твоя барышня, — сказала она, ни минуты не раздумывая над тем, что ему нужно.
— Как ушла?
— Ножками, — снисходительно уточнила жиличка и насмешливо посмотрела на него.
Он ворвался к себе, схватил пальтишко, шапку; бабушка пыталась запретить; но он уже бежал по коридору, одеваясь на ходу. На улице он рванул к трамвайной остановке. Вечер был морозным, тускло желтели фонари. Он пролетал по раскатанным на тротуарах ледяным дорожкам, въезжал в сугробы, морозным воздухом перехватывало дыхание.
На остановке плотная масса людей перетоптывалась, глухо постукивая валенками, в ожидании трамвая. Он прорезал толпу вдоль и поперек, протискиваясь меж людьми в толстых зимних одеждах, — рыжей девочки здесь не было. Он побрел обратно, остановился на углу, возле кинотеатра. От подсвеченной витрины на снег падали багровые и зеленые полосы. По ним, направляясь к остановке, легкой походкой шла рыжая девочка. В несколько прыжков он догнал ее и пошел у нее за спиной, не смея окликнуть и чуть не плача от стыда за свою нерешительность. Он прибавил шагу, и нагнал ее, и глухо произнес ее имя.
Она обернулась и пошла дальше, как ни в чем не бывало, а он шел рядом. Ее прекрасный профиль был возле его плеча. Бледная щека. Конопатинки на тонком носу. Курчавинка возле уха, выбившаяся из-под ушанки. Он поймал ее руку и втиснул записку в варежку. Тем же глухим голосом он произнес:
— Это тебе!
И остановился. Он думал, и она остановится, но она, кивнув, пошла дальше. Он стоял — она уходила. «Так нельзя! — кричал он себе. — Этого мало! Ты должен сказать, чтобы ответила на записку. Ты должен догнать ее и сказать!» Так он кричал на себя, но распахнулись сразу несколько дверей в стене кинотеатра, и оттуда в густых клубах пара выдавилась возбужденная шумная толпа и отделила его от девочки. Конечно, он мог снова, как только что на остановке, пробиться через нее, но он стоял и стоял, его толкали, отпихивали, притерли к стене. Мимо шли люди, и зеленые и багровые полосы света попеременно окрашивали их лица.
Отъезд рыжей девочки и передача записки случились в начале декабря; надежда на то, что он получит ответ, уменьшалась с каждым днем и к середине месяца вовсе покинула его; всепоглощающая тоска сопровождала мальчика от пробуждения до нового сна, долго не приходившего; он не высыпался, возненавидел ходить в школу и даже однажды пропустил первый урок, что для него, послушнейшего ученика, было явной дерзостью; прошлялся возле школы, пиная ледышку по тротуару, пока не промерз до костей. Он устал притворяться, оравнодушел к вечной своей потребности скрывать, сторонился приятелей во дворе и в классе, свободное время проводил в любимом углу за печкой, читал книги. Часто бродил по общему коридору или торчал на кухне. Дом хранил голос рыжей девочки, ее шаги, очертания ее легкой фигурки; дверные ручки — к ним она прикасалась — он гладил их. Это была одна сторона тоски, а вторая — что девочка обошлась с ним, как с пустым местом, не разглядела в нем ни будущего поэта, ни настоящего мечтателя, ничем не заинтересовалась в нем; и это подтверждало правоту того майора, который хвалил его стихи, одновременно сводя их к заурядной детской забаве: да, он такой же, как все, боле того, он ничтожнее многих; он ничтожество, он никому не нужен со своими размышлениями о времени и о своем предназначении; завтра он умрет, и никто не ахнет, ни для кого это не будет потерей. Хорошо или плохо, мир живет без него и ничего не ждет от него; обходился без мальчика тысячи лет до его рождения и обойдется дальше, при нем или после него — безразлично.
Из домашних его состояние заметила только мама, но и она даже приблизительно не угадала причины, решив, что мальчика кто-то сильно обидел в школе или во дворе.
Весь декабрь держались бесснежные морозы, но к Новому году смилостивились и ушли на север, а на смену им южный ветер приволок мохнатые тучи, и из них повалил снег. «Отпустило», — говорили про погоду взрослые. И, подобно перемене погоды, смилостивилась или устала ежедневно сжимать его своими ледяными лапами тоска и тоже «отпустила», а в один из последних декабрьских дней на несколько часов, кажется, ушла вовсе.
В этот день затеяно было изготовление елочных украшений. Мальчик, его сестра и две ее подружки получили во временное владение весь огромный обеденный стол. Елка ждала их трудов праведных, внесенная отцом час назад, вся припорошенная снегом, — снег валил с утра, теплый, густой, топя город в сугробах. Он и сейчас колыхался за окном бесконечной сетью, светлый в наступающих сумерках. Тот же, что принесла на своих ветвях елка, таял, капли шлепались на пол, а ветки от печного тепла расправлялись, вздрагивали, топорщились, запах сырой елочной хвои смешивался с вкусным, домашним запахом клея, заваренного из ржаной муки.
Изготовление украшений шло в нарастающем темпе и принимало характер соревнования. Ножницы так и порхали в руках, сочно хрупая газетными листами или с тяжелым хрустом разрубая крепкие голубоватые листы ватмана, выдранные из альбома для рисования. Обмазанные клеем вырезки, как ни береглись, приклеивались к рукам, цеплялись к одежде, и у всех щеки, а то и носы были вымазаны клеем. Веселое занятие!
Изготавливались фонарики, называемые китайскими, бумажные бусы, шкатулки, дождь из фольги, красились золотой краской скорлупки грецких орехов, а самых больших трудов требовали маски из папье-маше. Мальчику пришлось основательно повозиться, добывая глину под кухонным крыльцом, куда намело изрядный сугроб. Раскидав его лопаткой, он добрался до перемерзшей, в камень высохшей глины, до той памятной желто-красной полосы, и долго с остервенением, до пота рубил и расковыривал, раскалывал и уродовал милое свое младенческое воспоминание и просил простить ему вынужденную жестокость, приговаривая чье-то: «Служба, брат, служба!»; но при этом думая о багровых и зеленых полосах света на истоптанном снегу, по которым шла девочка, о хрипловатом смехе, который он никогда больше не услышит, о ее сгоревшей записке и о своей, безответной — выковырять, вырубить, выкинуть бы и все это! Долой воспоминания! Все прочь — и те, что делают несчастными, и те, что успокаивают; отрубить, отсечь, миновать, зачеркнуть, ничего не было, все не в счет, все начинается сначала!
Тут ему, однако, стало жалко ни в чем не повинную глину, свидетельницу его первых открытий мира: да чем же она виновата, тем лишь, что нарисовала ему этот мир радостным и простым? Он и был радостным и простым, он, может быть, и сейчас таков, с тебя и спрос. Он наскреб, сколько заготовил, в совок и бережно укрыл глину мягким пушистым снегом. «Спи, дурочка, я сам виноват».
Теперь эта глина, сдобренная водой, была превращена в тяжелый скользкий ком. Каждый получил по хорошему куску и волен был дать полет своей фантазии. И появились маски. Теперь их следовало терпеливо оклеить во много слоев лоскутами газетной бумаги — засохнув, они превратятся в прочную и легкую корку, которую останется раскрасить подобающим образом.
Отец, принеся елку, тут же собрался уходить. Мальчик вполуха слышал, как он объяснял маме, что приведет в гости товарища по работе. Затем отец спросил у бабушки об ужине, уточняя, когда он будет готов, и повторил, что приведет гостя. Интонации у отца были просительные, объяснял он долго и старательно. И, хоть получалось, что гостем будет такой же рядовой работник, как он сам, просил отнестись к ему внимательно; дело в том, заключил отец, что он звал своего товарища вместе встретить Новый год, но того уже позвали другие, поэтому сегодня будет нечто вроде встречи праздника, конечно, преждевременной, но все же…