Вокзал в Алленштайне оказался меньше, чем она думала. На какой-то миг ее охватила паника — пальцы машинально сжали холодный поручень у ступенек вагона. Но когда пролетка везла ее в лучший отель в городе, она вдруг почувствовала себя так, будто владеет всем миром. Люди, какие-то маленькие, плоские, которые ничего не знают, ничего не предчувствуют, заводные мягкие игрушки. Их жалкие лавчонки, их бесчувственные губы, нарушающие в этот момент ровную гладь кофе, их сосредоточенность на собственном теле, на ритуальных жестах рук, приподнимающих шляпы, судорожно сжимающих трости и зонты, их пустые скучные вечера в гостиных с вытертыми коврами, их примитивные мысли, которые не забегают дальше следующей фразы. Крошечные люди, похожие на куколок. Однако, сидя в пролетке, развалившись по-мужски, она поняла, что их любит. Сочувствует, но не жалеет. Скорее, это похоже на любовь к детям, которые осуществляют педагогические планы своего родителя, не ведая их цели. А она, в этой пролетке, сидела выше, видела больше. Сама устанавливала правила. Сама создавала минуту за минутой, жест за жестом, событие за событием.
В отеле, вписывая в регистрационную книгу вымышленные имя и адрес, она, пересиливая себя, спросила портье:
— К вам и вправду сегодня приезжает этот известный писатель, Т.?
Мужчина поднял на нее искаженные толстыми стеклами очков глаза Было видно, что он с трудом сдерживает волнение и гордость.
— Совершенно верно. Завтра он будет читать лекцию о музыке и литературе. Пополудни. — Портье вдруг понизил голос: — Умоляю вас, никому не говорите, что он здесь остановится, хотя в городе нет более подходящего места, это лучший отель. У нас для него готов номер. Ждет, прибранный, уже несколько дней. — Он указал на ключ, висящий сбоку под римской цифрой I. — Мы боимся, что читатели не дадут ему покоя.
— Неужто он так популярен?
— Моя жена прочла все его книги, — ответил портье так, будто это должно было все объяснить.
— Когда приходит поезд из Берлина? Я жду одного человека.
Портье подозрительно взглянул на нее и назвал время прибытия.
Комната была скверной. Два высоких окна выходили на главную улицу. За окном сидели голуби.
Она умылась и вытерла лицо жестким полотенцем. Переодела блузку. Расчесала волосы, а потом принялась старательно их укладывать перед зеркалом. Оно висело слишком высоко — видны были только глаза и лоб. Растерла пальцем духи на коже. Подумала, что у нее еще много времени и можно выйти побродить по улицам, сделать какие-нибудь покупки. Запечатлеть свое отражение в витринах, исследовать сомнительную необъятность рыночной площади. Выпить лимонаду за столиком на воздухе. Она надела шляпу и в ту же минуту передумала выходить. Легла навзничь прямо в одежде, с зонтиком в руке, на застланную кровать. Небольшие трещины на потолке казались ей знаками какого-то таинственного послания.
Они целыми днями гуляли по городу. Венеция была знойной, размякшей. Каналы воняли. Они все время ловили себя на том, что прибавляют шагу — должно быть, со стороны это выглядело так, будто они куда-то торопятся. «Ах, зачем мы так спешим», — и замедляли шаг. Заливались смехом. Для них важнее было, чтобы во время прогулки их руки, их плечи соприкоснулись, чтобы ветер внезапно принес их собственные запахи. Чтобы тень одного отерлась о ноги второго. Не поворачиваясь, шагая плечо к плечу, они наблюдали друг за другом. Как такое возможно? Он почти все время рассказывал о своей семье. Это ее удивляло, потому что ей нечего было бы рассказать ему в ответ. Он говорил не умолкая, так, будто должен был убедить ее в том, что существует, что в его жилах течет кровь каких-то ганзейских купцов, их изнуренных родами жен, их детей — суровых усатых предпринимателей. Он воспринимал время через людей. Возможно, так и становятся писателями. Он помнил их имена и смешные высказывания, помнил их промахи и чудачества. Милостиво давал каждому какую-нибудь характеристику. Она не верила ему, невозможно, чтобы все были интересны. Это противоречит логике. Мир состоит из безликой толпы и немногих лиц, немногих, так она думала. Для нее люди были как серая масса воды, неразличимыми, за исключением тех, кого она любила. Нельзя любить всех.
Когда они присаживались где-нибудь на минутку, в кафе, в кабинках на пустынном пляже, на досках мола, их взгляды наконец встречались. Трудно было о чем-либо говорить. Ей хотелось прижаться к нему. Она чувствовала кожей каждый его взгляд. Ясные голубые глаза его смотрели бесстыдно.
Вечера, когда они вместе с другими сидели на террасе, выходившей на лагуну. Освещенные желтым светом фонарей деревья создавали иллюзию какой-то неожиданной городской толпы. Эти приятели, общие знакомые, веселая, без умолку болтающая компания были островом, к которому причаливают на минуту, чтобы почувствовать твердую почву под ногами; впрочем, интерес представляет только плавание.
Дом, скрытый в лопухах, огороженный высоким забором. Она крадется туда, зная, что он там. Только чтобы его увидеть. Вдруг понимает, что она голая, отскакивает с дороги в лопухи. Пробирается сквозь них в сад, к задней стороне дома. Теперь она видит освещенные окна гостиной. Какой-то прием. Люди за окном прохаживаются с бокалами в руках. Их губы беззвучно шевелятся за стеклом. Та женщина, та красивая женщина в голубом — его жена. Для всех у нее наготове улыбка; как же хорошо она держится. Лопухи становятся острыми и колючими. Его там нет, в этой гостиной-аквариуме. Его нет.
Внезапно она очнулась. Шляпа больно давила на затылок. Она поднялась и посмотрела в зеркало — глаза слегка опухли и слезились. Пора.
Алленштайн — две улицы крестом, замок, ратуша и вчерашняя мода на улицах. Тут каждая история должна начинаться с вокзала. Тут нельзя жить, сюда можно только приехать. Прусский порядок и азиатская меланхолия. Еле уловимый запах воды. Она заказала кофе, когда часы пробили три раза, — дети сейчас спят после обеда. Она внезапно затосковала по их запаху — почему волосы детей всегда пахнут ветром? Кельнер взял деньги, взглянув на нее с интересом, почти игриво. Она не спеша направилась в сторону вокзала. И вдруг от ее спокойствия не осталось и следа. Сердце запрыгало в груди. Она почувствовала себя эфемерной, так, будто и не существовала вне этого момента, будто у нее не было ни прошлого, ни будущего. Женщина, идущая к вокзалу, ничего более.
Людей на перроне было немного — какой-то молодой человек с букетом, женщина с двумя детьми, сидящий на скамейке пассажир — из тех, что всегда опаздывают, которых поезда минуют стороной. Сразу за ней пришли четверо мужчин. Важные, слега располневшие, один в очках в проволочной оправе, второй в элегантном черном костюме и с моноклем в глазу (прямо как из похоронного бюро, подумала она, глядя на него). Третий и четвертый — без особых примет. Это, наверное, они. Представители культурных кругов Алленштайна, ожидающие прибытия знаменитого писателя. Потом появилась многочисленная группа молодежи. Обстановка вдруг преобразилась, на перроне стало оживленно, шумно. Что это: сборы на пикник или в прусских школах объявили выходной? Пожилой учитель безуспешно пытался навести порядок.
Как это странно — он плакал, когда они расставались в Венеции. Держал ее за руку, а эти его холодные голубые глаза застилались слезами. «Что за глупость — плакать, мы же увидимся», — сказал он. Она подумала, что он должен сделать ей предложение — ведь для него так важны условности. «Что за глупость — делать предложение, мы же и так будем вместе», — крутилось у нее в голове. В тот момент ничего иного нельзя было себе вообразить.
Потом она поняла, что он плакал над собой. «Я написал Тебе четыре письма, — писал он в пятом, — но не отправил их. Они бередили то, что должно бы уже зажить. Ты так красива, так свежа, будто Тебя вовсе не коснулся земной мир. Ты нездешняя, как ангел. Чем дольше Тебя со мной нет, тем больше я Тебя хочу». Это письмо встревожило ее, неизвестно даже почему. Словно оно было адресовано кому-то другому.
Толпа взволнованно зашевелилась. Молодой человек с букетом вскочил со скамейки. Мужчина в черном нервно протер платком монокль. Учитель безрезультатно пытался построить ребят в две шеренги. Тогда она поняла, что все эти люди ждут именно его. Что Т. перестал быть ее собственностью, что он принадлежит также другим. И этим детям, и мужчинам в выходных костюмах, и юноше с цветами, и начальнику станции, портье и их читающим книги женам.
Но что они могли о нем знать? Читали его нашумевший роман, рассказы, опубликованные в журналах? Разве этого достаточно? Так кого же тогда они знали? Во всем, что он написал, содержатся лишь крупицы его личности, сладкие крохи блестящей поверхности. Жил ли он сам в своих гладких, отточенных предложениях, ясных и убедительных? Ведь тогда в Венеции, во время их нескончаемых прогулок он говорил всегда сбивчиво, отрывисто, заставляя ее догадываться, точка ли уже поставлена или еще только запятая. Существовал ли он сам в изложенных сюжетах и историях? Ведь он даже анекдота толком рассказать не умел. Как ему удалось ввести в заблуждение читателей, чтобы созданный им образ они приняли за него самого? Как легко у него это получилось. А может, как раз нет, может, это она ошибалась и, оглушенная любовью и страстью, видела в нем кого-то другого. Нет, она не узнавала его ни в одной написанной им строке. Его там не было. Не было его в отстраненном повествователе. Говорил не он. Говорил кто-то другой, кто-то совсем чужой. Именно это было так притягательно — искать в живом человеке того, кто создает миры. Повелителя Слов. Искать в его дыхании, когда, ничего не подозревающий, он спал, прижавшись к ее плечу, искать во взгляде, что за пространства скрываются за оболочкой глаз; наблюдать за тем, как он ест мороженое, — такое же оно для него на вкус, как и для других, так же ли его нервные окончания передают ощущения в мозг, как у других людей? Должна же быть какая-то разница. Вдруг она вспомнила, что тогда, в Венеции, он отращивал усы. Его рука машинально касалась верхней губы, и кончики пальцев теребили колючую темную щетинку.