Несмотря на то что я прошагал улицу Хосе Эрнандеса из конца в конец, я не обнаружил никаких упоминаний об этой усадьбе. Зато я видел мемориальные доски, посвященные литературным деятелям второй величины, таким как Энрике Ларетта и Мануэль Мухика Лайнес, на фасадах домов по улицам О’Хиггинса и Хураменто. Сделав еще несколько поворотов, я оказался в Барранкас-де-Бельграно — во времена Эрнандеса там проходила граница города. Парк, разбитый Шарлем Тэем вскоре после смерти поэта, теперь был окружен плотной стеной правительственных зданий. Фонтан, украшенный мраморными раковинами и рыбами, да помост, на котором по воскресеньям, должно быть, играли военные оркестры, — вот и все, что осталось от того сельского прошлого. Залив отступил больше чем на два километра, и разглядеть его теперь было невозможно. На картине редкостной красоты, «Прачки на спуске в Бельграно», Прилидиано Пуэйреддону[70] удалось отобразить покой, которым когда-то дышало это предместье. Хотя в названии этого полотна стоит множественное число, на нем изображена только одна женщина, с ребенком на руках и с огромным тюком белья на голове, а тюк еще большего размера погружен на лошадь, которая следует за женщиной, без всадника. А над плавным изгибом оврагов, тогда еще пустынных и диких, сплелись корнями два дерева омбу, вступившие в честную битву с водами залива, на берегу которого в этот ранний рассветный час уже отпечатались следы ног прачки. Буэнос-Айрес тогда был зеленого цвета, почти что золотистого, и никакое будущее еще не бросало тень опустошения на его единственный холм.
Усталый, я вернулся в свой пансион уже с наступлением темноты. Там меня ожидала полная неразбериха. Мои соседи по этажу швыряли матрасы, одеяла и тюки с бельем вниз по лестнице, до самого холла. Энрикета рыдала на кухне, уставившись в одну точку. Из подвала доносился сосредоточенный шелест карточек Бонорино. Я пошел к Энрикете, заварил ей чаю и попытался утешить. Когда она наконец смогла разговаривать, я тоже почувствовал, что мир вокруг меня рушится. В ушах у меня эхом отдавалось стихотворение Пессоа, которое начинается так: «Если хочешь умереть, почему же ты не хочешь умереть?», и сколько я ни лупил себя по лбу, мне никак не удавалось от него отделаться.
В три часа дня, рассказала мне Энрикета, в пансион заявились два судебных пристава и нотариус — у них имелось распоряжение выселить отсюда всех постояльцев. Они потребовали представить документы, подтверждающие оплату жилья, и вернули деньги по тем платежам, срок которых еще не истек. Судя по всему, домовладельцы продали наш пансион архитекторскому бюро, и те собираются заселиться как можно скорее. Когда Бонорино прочитал судебное постановление, предоставлявшее всего двадцать четыре часа на переезд, он как вкопанный застыл в холле в состоянии полнейшей прострации, из которого его не смогли вывести даже вопли Энрикеты; в конце концов библиотекарь поднес руку к груди, вздохнул: «Боже мой, Боже мой» и скрылся в подвале.
Несмотря на то что письмо, отправленное мной к домовладельцам из Акассусо, никак не было связано с происходящим, мне в любом случае захотелось повернуть время вспять. Я поймал себя на том, что повторяю другую фразу из Пессоа: Господь, пожалей меня, ведь я не жалел никого. Когда какая-нибудь строчка — или мелодия — начинала крутиться в моей голове, на то, чтобы избавиться от нее, уходила вечность. А уж Пессоа — тем более. Кому посреди такого отчаяния может понадобиться отчаявшийся поэт? Бедный Бруно Кадоган, никому не нужный. Бедный Бруно Кадоган, так скорбящий по себе.
К тому же у меня были связаны руки. Я не мог никому помочь. Я как идиот выложил двести долларов всего за одну ночь в отеле «Пласа Франсиа»[71] и не мог вытащить из банка те жалкие крохи, что у меня оставались. Лучше бы мне вообще прекратили платить стипендию, потому что все денежные переводы отходили государству. Уже в воскресенье я попытался получить несколько своих песо, присоединившись к длиннющим очередям, которые выстраивались возле банкоматов. Три банкомата исчерпали свои ресурсы, прежде чем я продвинулся в очереди на десять метров. Другие пять вообще были пусты, но люди отказывались мириться с этим и продолжали нажимать на кнопки в ожидании какого-то чуда.
Около полуночи соседи по этажу, перебивая друг друга, рассказали мне, что они собираются укрыться в «Форте Апачи», где у них живут родственники. Когда я передал эту новость Энрикете, она восприняла ее трагически.
«Форт Апачи», — проговорила служанка по слогам, — Да они совсем с ума посходили! Не знаю, как им пришло в голову везти туда бедных малюток.
Я терзался сознанием вины и в то же время не мог ни в чем себя обвинить. Или мог: в конце концов, я оказался настолько подлым и трусливым, что отправил скупцам из Акассусо бесполезное письмо, в котором обвинял Бонорино, воспользовавшись его откровенностью в подвале. В Буэнос-Айресе, где дружба — это решающая и абсолютная добродетель, как явствует из текста множества танго, любой доноситель является мерзавцем. Существует по крайней мере шесть слов, обливающих такого человека презрением: soplon, buche, boton, alcahuete, batidor, или, из тех же букв, ortiba. Я был уверен, что Тукуман считает меня человеком недостойным. Он много раз просил меня написать злосчастное письмо, но при этом считал, что я скорее дам отрубить себе руки, чем сделаю это. Для человека, убежденного, подобного мне, что слова и поступки непосредственно связаны между собой, поведение моего друга с трудом поддавалось объяснению. Я тоже не без борьбы согласился написать донос. И все-таки алеф значил для меня больше, чем нечистая совесть.
Я снова увидел ту женщину-великаншу, что стирала белье в биде в день, когда я прилетел в город. Она спускалась по лестнице с матрасом на спине, грациозно обходя препятствия. Тело женщины истекало потом, однако макияж на глазах и губах выглядел безупречно. Жизнь ко всем стучит одинаково, сказала она, увидев меня, но я не уверен, обращалась ли она ко мне или к себе самой. Я стоял посреди холла, ощущая себя еще одной деталью меблировки. В этот момент я понял, что «стучать» и «доносить» — это синонимы.
Из полумрака подвальной лестницы высунулась круглая голова Бонорино. Я попытался скрыться, чтобы не встречаться с ним лицом к лицу. Но библиотекарь покинул свое убежище, специально чтобы поговорить со мной.
Пожалуйста, Кадон, спуститесь, попросил он. Я уже начинал привыкать к метаморфозам моей фамилии.
Карточки с лестницы исчезли, и полутемное жилище, в низкие окна которого едва-едва мог проникнуть скупой луч солнца, напоминало мне о главном коридоре пещеры, которую Кафка описал в «Норе» за шесть месяцев до смерти. Подобно тому как грызун из рассказа складировал съестное вдоль одной из стен, получая удовольствие от разнообразия и интенсивности исходящих от него запахов, так и Бонорино скакал вокруг коробок из-под фруктов, которые раньше служили ему мебелью, а теперь, установленные поверх пяти или шести других коробок, усугубляли тесноту крохотной ванной и кухоньки. В них библиотекарь уложил все накопленное имущество. Мне удалось разглядеть словарь синонимов, рубашки и газовую горелку. На стенах оставались следы от бумаг, висевших там годами, а единственной мебелью, которая не сдвинулась со своего места, была кровать — впрочем, теперь она стояла обнаженная, без простыней и подушек. Бонорино прижимал к груди свою бухгалтерскую тетрадь, в которую он заносил информацию, рассеянную по его цветным корточкам. Пепельного цвета лампочка в двадцать пять ватт лишь слегка освещала его горбатую фигурку, на которую, казалось, обрушились все скорби этого мира.
Безотрадные новости, Кадон, молвил библиотекарь. Свет познания приговорен к гильотине.
Мне очень жаль, солгал я. Никогда не знаешь, почему происходят такие вещи.
Я же, напротив, могу видеть все, что утратил: квадратуру круга, укрощение времени, первое основание Буэнос-Айреса.
Ничто не будет утрачено, если с вами самими ничего не случится, Бонорино. Можно я оплачу вам гостиницу на несколько дней? Окажите мне такую любезность.
Я уже принял приглашение других изгнанников, они найдут мне пристанище в «Форте Апачи». Вы иноземец, вам нет нужды во что-либо вмешиваться. Будем служить Богу в том, что возможно, и примиримся с тем, что о невозможном можно только мечтать, — как говорила Святая Тереса.
Я вспомнил, что Карлос Архентино Данери пришел в отчаяние, когда ему объявили о сносе дома на улице Гарая, потому что, если его лишат алефа, он не сможет завершить поэму с амбициозным названием «Земля». Бонорино, потративший тридцать лет на трудоемкие подступы к «Национальной энциклопедии», напротив, казался мне безразличным. Я не мог придумать, как ненавязчиво перевести разговор на его сокровище. Я мог бы завести речь об отполированном участке пола под последней ступенькой или об изображении скрипки Страдивари, которые подглядел во время своего предыдущего визита. Задачу мне облегчил сам библиотекарь.