Хотя этот город был ровный и поделенный на квадраты, я не умел в нем ориентироваться из-за однообразия зданий. Нет ничего сложнее, чем замечать мельчайшие перемены в монотонном пейзаже — как это бывает в пустыне или в море. Сомнения могли охватить меня на любом углу, а когда я выходил из ступора, то лишь для того, чтобы обнаружить поблизости какое-нибудь кафе. По счастью, многие кафе работали круглые сутки, в них-то я и усаживался дожидаться первых лучей рассвета, в которых дома обретали очертания, позволявшие мне сориентироваться. И только тогда я на такси добирался до моего пансиона.
От бессонницы я ослабел. У меня возникали галлюцинации, в результате которых фотографии Буэнос-Айреса начала двадцатого века накладывались на его современный облик. Я высовывал голову со своего балкончика и вместо вульгарных строений на другой стороне улицы видел террасу «Гат и Чавес» — магазина, исчезнувшего с улицы Флорида сорок лет тому назад, в котором сеньоры в соломенных канотье и дамы в накрахмаленных блузках пили шоколад из чашек, а горизонт щетинился шпилями и пустыми смотровыми башнями, и часть их была украшена греческими статуями. Или же я видел шествие нелепых кукол, которые в двадцатые годы использовались для рекламы болеутоляющих и слабительных средств. Такие фантастические видения могли продолжаться часами, и в это время я не знал, где находится мое тело, потому что прошлое овладевало им со всей мощью настоящего.
Почти каждую ночь я встречался с Тукуманом в кафе «Британико». Мы раз за разом спорили, как лучше всего выселить Бонорино из подвала, но никак не могли договориться. Быть может, спор шел не о средствах, а о целях. Для меня алеф — если он существовал — являлся объектом бесценным, его нельзя было ни с кем делить. Мой друг, наоборот, собирался покрыть алеф позором, превратив его в балаганную диковину. Нам удалось установить, что после смерти болгарского дворянина дом на улице Флорида был продан каким-то арендаторам из Акассусо, владевшим еще двумя десятками зданий по соседству. Мы договорились, что я напишу им письмо-донос на библиотекаря, не платившего за свое жилье с 1970 года. Тем самым мы могли повредить управляющему нашим пансионом и, возможно, бедняжке Энрикете. Ничто из этого Тукумана не волновало.
В конце ноября Нью-Йоркский университет отправил мне денежный перевод, на который я не рассчитывал. Тукуман предложил, чтобы мы позабыли о богемной скромности нашей жизни в пансионе и провели ночь в апартаментах на последнем этаже отеля «Пласа Франсиа», откуда открывался вид на проспект Освободителя и разные дворцы, а еще на бакены северного побережья, которые мерцали над неподвижными водами залива. Хоть это и не был отель экстра-класса, такой номер стоил триста долларов, чего мои доходы никак не могли позволить. Как бы то ни было, отказываться я не хотел и заплатил вперед, забронировав апартаменты на следующую пятницу. Перед этим мы собирались поужинать в одном из ресторанов на Реколете, где подавали блюда «авторской кухни», но именно в тот день возникло неожиданное затруднение: правительство объявило, что с банковских счетов разрешается снимать лишь мизерный процент наличных денег. Я испугался, что останусь с пустыми карманами — отменять броню в отеле было уже слишком поздно. С момента этого неожиданного заявления никто не хотел принимать кредитные карточки и стоимость денег перестала быть твердой величиной.
Мы пришли в «Пласа Франсиа» около полуночи. Воздух был окрашен цветом огня, словно в предвестье бури, а на уличные фонари, казалось, надеты водяные колпаки. Машины по проспекту проезжали редко, медленно и как-то неуверенно. Мне показалось, я видел целующуюся парочку возле постамента конной статуи генерала Альвеара, под нашим балконом, но в ту ночь все люди были тенями, и я ни в чем не уверен — не уверен даже в той безмятежности, с которой сбросил одежду и улегся в постель. Тукуман какое-то время оставался на балконе, глядя на очертания Рио-де-ла-Платы. В комнату он вернулся в скверном настроении, искусанный комарами.
Сыро, бросил он.
Сыро, повторил я. Как в Куала-Лумпуре. Меньше года назад я путал эти два города. Наверное, такое случилось, рассказывал я, потому что я прочел историю о комарах, которая произошла здесь в феврале семьдесят седьмого. Тогда на Буэнос-Айрес накатил пугающий запах дохлой рыбы. Стояла засуха, и на широкой береговой полосе миллионами валялись рыбы: дорады, сомы и атеринки в процессе разложения, отравленные отходами новых заводов, которые построили военные. Диктатура установила строжайшую цензуру, и газеты не осмеливались публиковать ни слова о происходящем, несмотря на то что жители города получали всечасное подтверждение эпидемии из собственного опыта. Поскольку вода в кранах была зеленоватого цвета и казалась зараженной, все, кто не находился за чертой бедности, скупали в магазинах запасы газировок и фруктовых соков. В больницах, где эпидемии ожидали со дня на день, каждый день делали тысячи прививок от брюшного тифа.
Однажды вечером с болот поднялась туча комаров, от которой потемнело небо. Это случилось в одночасье, словно казнь египетская. Горожане покрылись волдырями. На площади в сорок кварталов к северу от собора, там, где размещались банки и обменные пункты, смрад от залива был просто нестерпимый. Редкие торопливые прохожие, которым было необходимо совершить банковские операции, прикрывали лица белыми масками, но полицейские патрули заставляли снимать их и предъявлять удостоверения личности. По улице Коррьентес люди ходили с тлеющими ароматическими спиралями и, несмотря на удушающую жару, зажигали факелы, чтобы дым отпугнул комаров. Нашествие прекратилось так же внезапно, как и началось. Только тогда на последних страницах газет появились краткие сообщения с одним и тем же названием — «Необъяснимый феномен».
Пока мы спали в отеле, в два часа ночи поднялся ураганный ветер. Мне пришлось подняться и закрыть окна в нашем номере. Тогда проснулся и Тукуман; он спросил, на кого это я смотрю с балкона.
Ни на кого, ответил я. И рассказал ему про ветер.
Не ври, взорвался он. Ты врешь столько, что я уже не знаю, говорил ли ты мне правду хоть раз.
Иди сюда, посмотри на небо, позвал я. Оно теперь ясное. Над рекой видны звезды.
Ты всегда меняешь тему разговора, Бруно. На что мне сдалось это небо? Единственное, что для меня важно, — это твоя ложь. Если ты хочешь алеп для себя одного, скажи мне об этом прямо. Я терпел тебя достаточно, теперь я уже не боюсь остаться ни с чем. Но не держи меня за придурка, титан.
Я клялся, что не представляю, о чем он говорит, но он оставался жестким, наэлектризованным, словно закинулся наркотиком. Я опустился на колени рядом с ним, возле кровати, и погладил моего друга по голове, пытаясь успокоить. Все было напрасно. Он повернулся ко мне спиной и погасил свет.
Я не мог понять, что случилось с Тукуманом. Мы ничего не обещали друг другу, и каждый был волен поступать, как считает нужным, но когда я до утра просиживал за работой в кафе «Британико», Тукуман врывался туда и закатывал публичные сцены ревности, за которые мне становилось стыдно. В качестве проверки он просил меня о подарках или о поступках, которые сложно было осуществить, но как только я принимался исполнять его желания, Тукуман отдалялся от меня. Я никогда в точности не знал, чего он от меня хочет, и, возможно, именно этим он меня больше всего и привлекал.
Обессилев, я заснул. Через три часа я в ужасе проснулся. Кроме меня, в этих апартаментах никого не было. На столике в холле Тукуман оставил для меня записку карандашом: «Я ушол, титан. Оставляю алеп тебе в наслетство. Когда нибудь ты мне заплатит». Я стал вспоминать одно за другим события прошедшей ночи, пытаясь понять, что могло так встревожить моего друга, но ничего не обнаружил. Я хотел тотчас же убраться из отеля, но было бы просто нелепо спускаться и просить счет без каких-либо объяснений. Полчаса — может, больше — я просидел в холле нашего номера с абсолютно пустой головой, погруженный в такое отчаяние, когда даже простейшие движения становятся невозможными. Я не отваживался закрыть глаза из страха, что реальность окончательно меня покинет. Я смотрел, как надвигается на меня пепельное сияние рассвета и как воздух, вчера вечером казавшийся мне таким влажным, истончается до полной прозрачности.
Я поднялся с неимоверным усилием, как будто на мои кости навесили тело инвалида, и вышел на балкон, чтобы увидеть рассвет. Огромное, всепобеждающее солнце вздымалось над проспектом, и его золотые языки облизывали парки и величественные здания. Сомневаюсь, что когда-либо существовал город такой неописуемой красоты, каким был Буэнос-Айрес в то мгновение. Машины ехали сплошным потоком, что было странно для субботнего утра. Сотни автомобилей медленно продвигались по проспекту, а в это время солнечный свет, прежде чем обессилеть в листве деревьев, яростно атаковал бронзу монументов и выжигал верхушки башен. Купол «Palais de Glace»[61] под моим балконом вдруг раскололся под ударом сияющего меча. Там были залы, где танцевали танго в двадцатые годы, а в других — известных под названием «Vogue’s Club» — играл секстет Хулио де Каро и оркестр Освальдо Фреседо[62]. В то время как солнце поднималось все выше и его диск становился все меньше и все ослепительнее, багряный луч прошелся по фасаду Музея изящных искусств, в залах которого я две недели назад смотрел на отображенную во всех деталях битву при Курупайти, которую Кандидо Лопес[63] писал левой рукой между 1871 и 1902 годами, после того как его правую руку оторвало взрывом гранаты.