Это, как прежде, называлось жизнью. Мы наведывались каждый день в местную почтовую контору справиться насчет писем. Там пахло сургучом, пылью и кипяченой водой. Полузнакомая соседка допивала чай из эмалированной кружки с картинкой мухомора, отхлебывала еще раз, потом наконец ставила кружку на барьер, соглашаясь уделить нам внимание. Пристально, с брезгливым видом изучала документы обоих, каждый раз с одинаковой тщательностью сверяла лица с фотографией, как будто успела нас со вчерашнего дня забыть, каждый раз подозрительно интересовалась, почему на моей фотографии лицо без бороды, хотя у меня бородка, а, выслушав объяснения и никуда больше не заглядывая, отвечала, что писем нет. Мы возвращались под дождем, с одним зонтиком на двоих: мама в библиотеку, где на полках все больше оказывалось переплетов с выпотрошенными или подмененными внутренностями (злоумышленников ни разу не удалось уличить, мама ждала неизбежной грозы, но никто из читателей пока ничего не замечал; впрочем, и читатели почти не появлялись); я шел домой, где у меня уже не было пишущей машинки, да и некому было теперь приносить мне бумаги в перепечатку. Бумага вообще становилась исчезающей ценностью. На случайных клочках, на пустых полях и оборотах, никому не понятным почерком и непонятно для кого — просто чтобы дать выход чему-то, что подступало изнутри, как тошнота, и не просто к горлу, а дальше, к мозгам головы, — я записывал обрывки фраз, звучавших то жалобно, то вопросительно, однако остававшихся без ответа и не складывавшихся в сюжет.
Я пытался написать про донимавшие меня запахи: запах мелкого дождя, который не лил, а стоял, прокисая, в воздухе день за днем, неделю за неделей; запах тягостных дней, которые хочется не прожить, а изжить, пропустить, как пропускают через себя еду, не интересуясь вкусом, перевести поскорей в прошлое, как обрывают загодя, не дожидаясь полуночи, листок календаря; запах промокшей под дождем одежды, которая дымится на спине от соседских взглядов (соседи были, впрочем, дружелюбны, как никогда, заранее надевали при встрече сочувственные, готовые к расспросам лица, и ничуть не смущались, когда мама от их сочувствия уклонялась — в сознании полноты своего превосходства); запах маминых страхов и уязвленной маминой гордости, когда она по выходным уезжала на толкучку продавать что-нибудь из остатков домашних вещей — подальше от дома, в Заречье, чтобы не встретить знакомых; запах беды и нужды, которым приправлена была наша скудная пища, — и чего-то еще, пока не распознанного, не проявившегося в уме, — он густел, уплотнялся, словно от деятельности моей же мысли, и вот однажды обрел материального носителя, объявившего о себе неожиданным вечерним звонком в дверь.
Из-под мокрого брезентового плаща, из нагрудных внутренностей приезжий извлек записку от папы, который сообщал, что у него все в порядке и просил оказать гостеприимство Виктору Фомичу Сайкову, работнику охраны. У сапог Виктора Фомича стоял фанерный крашеный чемодан, и под цвет чемодана было обветренное лицо охранника. Оно багровело все больше от смущения и комнатного тепла, и все отчетливей проявлялся в тепле запах, как у собаки, пришедшей с дождя, но я чего-то все не мог в нем понять, не мог вспомнить, почему он кажется мне знакомым. Запах кислой кожи, прелой овчины, запах сапожной смазки и потных портянок — но чего же еще? может быть, жизни, в которой пребывал сейчас папа. Сопя смущенно, как деревенский гость, выставил к столу свой взнос: завернутый в тряпицу шмат домашнего сала и двухлитровую банку маринованных волнушек.
— Собственного заготовления, попробуйте. Прошлого, правда, урожая, так ведь новые еще не пошли. А через месяц-другой вся зона, то есть весь поселок будут пахнуть маринадами, такой дух пойдет. У нас ведь природа, вы не думайте. За проволокой самая природа нетронутая. Лечебный, можно сказать, воздух. Питание трехразовое, по международной норме. К нам даже иностранцев возят… вот… — Извлек из кармана мятый цветной буклет, развернул.
Пейзажи соснового леса, поляны с удивительных размеров грибами, даже романтическая косуля. Вот за соснами аккуратные длинные дома или бараки, участок бетонного забора, колючей проволоки не разглядишь. Вот, видимо, производственный цех, люди в пижамах, похожих на папину, возятся у верстаков.
— Да, главное-то забыл! — Виктор Фомич полез в чемодан, вытащил картонную коробку, из нее извлек куб прозрачного материала с застывшими внутри фигурками: за столом с розовой скатертью сидела семья, мать, отец, сын, на столе аккуратно изображена крохотная посуда, даже маленький зеленоватый графинчик, светилась заемным светом лампа в розовом абажуре, а сверху вниз медленно опускались, как снежинки, белые воздушные пузырьки. Вдоль нижней кромки изящно выгравирована надпись: «Берегите жизнь». Пузырьки осели.
— Теперь надо перевернуть, чтобы снова пошло, — пояснил Виктор Фомич. — Это от папаши вам сувенир. Наше производство. На экспорт хотим пустить. Если технологию рассекретят. К графинчику этому комиссия придиралась, но пойди докажи, что там алкоголь. Пропустили.
(Я, кажется, уже готов был узнать запах: он начинал волновать ноздри долгожданной надеждой, он вызывал румянец волнения на маминых щеках.)
— Я ведь сюда по делам тоже приехал, хоть, вроде, и не официально, — понемногу оживлялся охранник. Заветный зеленый графинчик теперь стоял перед ним в натуре. — Тут в городе наш филиал раньше был. Теперь мы считаемся филиалом. Я, правда, сам не по производственной части, но отчего б не поехать, если есть где остановиться. Тем более, ни разу в городе не был. Троллейбус, представляете, только по телевизору видел. А папаша ваш говорит: можешь, говорит, переночевать у меня, если что. Комната есть, говорит, лишняя. Он ведь человек понимающий, что к чему. Наш, можно сказать, человек. С администрацией сотрудничает. Норму, правда, не всегда выполняет, но я ведь тоже могу подойти с пониманием, не то что некоторые…
Время от времени он поворачивал голову на толстой багровой шее, исподволь, порциями отмечая обстановку квартиры: буфет, диван, обои. Вскинув короткую белесую бровь, особо поощрил красную пломбу на пианино — как будто узнал знакомого. На пианино стояла статуэтка темно-коричневого фаянса — до сих пор не вполне разгаданная загадка моего детства. Она изображала скорей всего трех богатырей на чем-то вроде трактора, а может, боевой машины: от трактора были очертания ребристого радиатора, на мысль о богатырях наводил островерхий шлем центральной, возвышенной, по пояс обнаженной фигуры и бдящий жест ее ладони над глазами. Но игра теней или поворот взгляда могли превратить их совсем в другое: гору с кустарником и скалами, кристаллический нарост, замок с башнями. Охранник задержался на нем с интересом. Но чего-то ему не хватало, чем-то он был не удовлетворен: может быть, отсутствием признаков хотя бы остаточного богатства, которое делало бы понятным и оправданным папино пребывание в его владениях. Неуверенность в правильном понимании заставляла его прибавлять себе значительности.
— Человеку ведь всегда можно жизнь испортить, если надо. Способов много. А можно и по-хорошему. Зависит от отношения. Можно и освободить досрочно, и по состоянию здоровья. Тоже в наших руках. — Он говорил и замолкал, оценивая, дошло ли до нас. Мама смотрела на него завороженно. — Хотя от нас некоторые, поверите, уходить не желают, назад рвутся любой ценой. Мы дома у себя, говорят, не всегда на стираной простыне спим, а здесь на полном казенном довольствии, только выполняй правила. Чем не жизнь? У нас даже телевидение есть свое, местное, передачи по всем проблемам. У нас сидя больше ума наберешься, чем… Да, а телевизор-то ваш где? Тоже взяли? — понял он наконец, чего ему здесь не хватает, чтобы окончательно удостовериться, что никакой загадки в нашем существовании для него нет и можно держаться здесь без смущения.
Он полюбил сидеть в папином кресле. Оно было слишком низким для человека с таким тяжелым задом, подняться было для Виктора Фомича проблемой. Но он и не спешил подниматься. Ему нравилось именно так подолгу сидеть, смотреть из-под толстых надбровий маленькими красноватыми глазками, глазками охранника и стрелка. Он ходил по дому в домашних тапочках, галифе заправлены в шерстяные носки потного цвета, особенно густо источавшие узнаваемый, но до конца все-таки не распознанный запах, а когда Виктор Фомич уходил по неведомым своим делам, этот запах оставался в доме как бы его представителем — вместе с фанерным чемоданом, который теперь стоял в родительской комнате (мама переселилась ко мне), изо дня в день обрастая картонными ящиками, свертками, даже бидонами: приносимой из города добычей.
Однажды они встретились с мамой на Заречной толкучке, где она очередной раз пробовала продать остатки никому не нужных семейных воспоминаний. Посмотрел на нее со снисходительной усмешкой, без слов забрал вещи, а вечером принес неожиданно приличную выручку, вознаградив себя лишь вполне заслуженной бутылочкой да еще угощением к ней. Но мало того — он принес нам новое письмо от папы, которое получил, по его словам, через какое-то свое здешнее управление, и мы не стали спрашивать, почему оно не пришло к нам в обычную контору. Так, конечно же, было быстрей и надежнее. Письмо ничем не отличалось от предыдущего: те же несколько слов о том, что у него все в порядке, и просьба оказывать гостеприимство работнику охраны Виктору Фомичу Сайкову, но мама смотрела на доброго вестника повлажневшим от благодарности взглядом; щеки ее пылали.