Возвращаясь к нашему возвышенному в обоих смыслах — и вознесенному высоко в горах и возвышенному по скрытому, неявному своему предназначению и смыслу — туалету, ко всему несомненному вышесказанному, я не имею основания при том подозревать здешних художников и дизайнеров, причастных к сооружению необыкновенного описываемого сооружения, в непрозревании подобных материй и исключительном пристрастии чисто к физиологии и неизбывной наивности. Ровно наоборот, мне предположилось, что в этом содержится гораздо более тонкая мерцательная культурная игра. Более смутная, потому что и по возрасту старше, чем игра Дюшана с его писсуаром, имея и его уже в своем ассоциативном багаже и скрыто апеллируя к нему тоже.
Так вот. Данное заведение — особенное, соответственно особенности места его расположения и символической функции ему предназначенной. Мрамор, облицовывающий всю его сложнопрофилированную поверхность стен пола и потолка, белоснежен, особенно под матовым и загробно таинственным светом люминесцентных ламп. Спускаясь вниз по бесчисленным, заверченным легким плавным и свободным винтовым движением ступеням лестниц, каждая из которых издает специальный мелодичный звук, естественно, сразу же перехваченной волнением гортанью выдыхаешь имя божественного Новалиса и его народной грубоватой российской реплики — простодушного дедушки Бажова. Постепенно к легким звучаниям ступенек примешивается некое уверенное и выстроенное, но поначалу слабое и трудно идентифицируемое звучание. Только опустившись в самые недра орфического заведения, на круглом медленно вращающемся беломраморном помосте вы обнаруживаете гигантский, в полторы натуральной величины, мраморный же рояль с черными, прямо пугающими своей яростью, инкрустированными полосами и черными же клавишами абсолютно всей клавиатуры. Клавиши сомнамбулически без чьей-либо посторонней помощи вдавливаются и поднимаются вверх, воспроизводя неземное моцартовское звучание. Напротив рояля чуть-чуть вспугнуто расположились легкие ажурные кресла, словно вырезанные из легкоподдающейся мельчайшему движению руки слоновой кости. Однако все они из того же мрамора. На них, как во сне, решаются опуститься редкие посетители, словно завороженные невидимым видением некоего подземного светлого духа, таинственно извлекающего из всей этой беломраморности звуки брата Моцарта. По бокам в тумане плавают мистические провалы с предупреждающими М и Ж.
Редко кто проникает в помещения за этими таинственными мерцающими буквами-инициалами. Но путь решившихся и их действия неоскверняемы и неоскверняющи. Благодаря специальной технологии, пользуемой только в данном месте и требующей для содержания туалета, кроме первоначальной затраченной суммы, достаточно значительных ежегодных денежных отчислений, все фекалии мгновенно преобразуются в совершенно очищенный безвредный и неоскорбляющий ни запах, ни вкус, ни зрение продукт. Он висит легким благовонием, распространяющимся на все помещение и легким остатним курением выходит наружу. Технология очищает до пустоты, до легкого и необременяющего благовония самые низменные пласты человеческой плоти, в то время как музыка и мерцающий свет проделывают то же самое с низменными и тяжеловатыми слоями человеческой души. Это путь чистого, чистейшего преображения, какое только возможно силами человека и в пределах все еще доминирующей старой антропологии.
Путь отсюда, уход, оставление оазиса легкости и чистоты так же непрост, как путь назад из царства Снежной королевы, Хозяйки медной горы, Волшебницы изумрудного города и подобных фей-обворожительниц, сирен-погубительниц, владелиц подземных и подводных царств. Но уходить надо. Надо. Так предписано земными правилами и записано на небесах. Выходишь и снова попадаешь в темные, даже мрачные, могучие облегающие и невесомые фантасмагорические объятия дымно-туманного, исчезающего из зрения где-то в непроглядываемых высотах, местного Фудзи. Теми же постепенными извивами медленно возвращаешься в мир человеческих измерений и забот. Все опять происходит медленно, чтобы, так сказать, духовная кессонная болезнь не разорвала слабый и неподготовленный к таким резким переменам дух. Сначала, правда, чувствуешь неодолимое желание остаться там навсегда, раствориться, пропасть. Несколькими километрами позднее нахлынывает желание уединиться и посвятить свою жизнь возвышенным постижениям и умозрениям. Затем тобой овладевают сильнейшие позывы желать всем только хорошего и параллельно творить добро. С этими мыслями и чувствами ты врываешься в беспредельные равнинные просторы.
Ты переводишь дыхание и оглядываешься.
И тут же дух провидения и испытаний почти с дьявольским сарказмом, но на самом деле же с откровенной и поучительной ясностью предоставляет тебе возможность убедиться в эфемерности человеческих расчетов, и в особенности расчетов на счастье. Эфемерности в просчете сложнейших казуальных взаимозависимостей этого мира.
Уже далеко внизу, в глубоком молчании бредя по дорожке вокруг какого-то уединенного водоема, обставленного с японским изяществом и скромностью, мы внезапно обнаруживаем прямо на своем пути необыкновенной красоты бабочку. Величина ее, размах крыльев, их раскраска, пропорциональность сочленений заставляли подозревать в ней нечто большее, нежели простого представителя мира насекомых. Мы склонились над неведомой и безымянной красавицей. Она лишь пошевеливала гигантскими крыльями, не предпринимая никаких попыток к бегству, словно приклеенная к месту какой-то неведомой, превосходящей всякие ее возможности к сопротивлению, силой. Она была завораживающей расцветки, напоминавшей магически-таинственный пейзаж Толедо кисти великолепного Эль Греко, с его вспыхивающими, фосфоресцирующими красками.
Так, может быть, она — инкарнация Эль Греко? — задумчиво предположил мой спутник.
Нет, скорее уж Плотина. Или кто там из них занимался таинственными знаками и именами? Парацельс? Или раби Леви? — встрял я.
Ну уж… — засомневалась жена моего спутника.
А что? Для инкарнаций нету наций, — пошутил ее муж, — нету стран и географии, — уверенно, почти гордо завершил он свою мысль. — Вот я, например, инкарнация… —
Знаем, знаем, слыхали — Монтеверди, — отмахнулась его жена.
Почему Монтеверди? —
Да просто он любит его музыку. —
Монтеверди? Это не Верди? —
Нет, Верди — это Верди, а Монтеверди — это Монтеверди! И он любит не Верди, а именно Монтеверди. Верди — это по-итальянски, зеленый. А Монтеверди — зеленая гора.
А-ааа. —
Он любит Монтеверди, а у Монтеверди, оказывается, было тоже небольшое искривление позвоночника. — Интересно, и у моего приятеля тоже искривление позвоночника. —
Но он же не любит музыку Монтеверди? —
Нет, не любит, — подтвердил я.
Ну, что с тобою, девочка? — ласково обратилась к бабочке наша спутница.
Бабочка ничего не отвечала, только взглядывала неимоверно, неизбывно печальным выражением спокойных и удивительно старческих глаз. Я моментально стал сдержаннее в движениях, вспомнив известного древнего китайца с его странным и поучительным сном про него самого и бабочку, запутавшихся во взаимном переселении друг в друга.
Перед моими глазами всплыла неверная картинка далекого-далекого незапоминающегося детства — а вот кое-что все-таки запомнилось! Мне привиделось, как среди бледных летних подмосковных дневных лугов я гоняюсь за бледными же, сливающимися с полусумеречным окружающим бесплотным воздухом, слабыми российскими родственницами этой безумной и просто неземной красавицы. Среди серо-зеленых подвядших полян я как бы парю наравне с ними в развевающихся сатиновых бывших черных, но повыстиранных до серебряного блеска трусах и истертых спадающих сандаликах. Я все время чуть-чуть промахиваюсь и медленно, как во сне, делая разворот на бреющем полете и постепенно набирая скорость, опять устремляюсь вослед нежным и завлекающим обманщицам, ускользающим от меня с легким, чуть слышимым хохотом, слетающим с их тонких белесых губ. В руках у меня нелепое сооружение из марлевого лиловатого мешочка, прикрепленного к длинному и прогибающемуся пруту, называемое сачком и смастеренное отцом, в редкий воскресный день выбравшимся из душной Москвы к семье на звенигородскую немудреную дачу. Я гоняюсь за бесплотными порхающими видениями, исчезающими прямо перед моими глазами, как блуждающие болотные огни, оставляющими легкий след пыльцы на моем орудии неумелой ловли, словно некое неведомое и тайное делало ни к чему не обязывающие необременительные отметки ногтем на шершавых страницах обыденности. Так мы летали над лугами и полянами, пока наплывшие сумерки не объединили нас всех в одно неразличаемое смутное вечернее шевеление и вздыхание. Такое было мое далекое и плохо запомнившееся детство.