Он брел по городу, как бы надев на голову тыкву, нижними плоскими улицами, от Спартака до угла Севастопольской, затем свернул направо по Воронцовской в Нижнюю Ореанду, прошел по набережной до угла Фундуклевской, каким-то непонятным образом попал на Виноградную, и исчез где-то на Морской… Он грыз семечки, белые тыквенные семечки, выплевывая шелуху сквозь щель огромного рваного рта, заглядывая в лица умирающим и пугая их горящими глазами.
Через несколько дней он вновь встретился с Онкой, и она сказала: я благодарна тебе, слог за слогом — он бы не выдержал, нет, его сердце не выдержало бы такой любви, сказала она и повторила — слог за слогом — я-бла-го-дар-на… Он понял, что путь свободен, и шагнул к ней. Нет, сказала она. Сначала принеси мне камень, который упал прошлым летом на Дарсан, ты знаешь, у кого он.
И Лешка поехал, не столько за камнем, сколько из-за счастливого повода — он не хотел признаваться себе (или кому-то другому, кто был неизмеримо выше него) в том, что хочет видеть Анжелу.
С тех пор, как однажды в июне он узнал ее пустой сарай, виллу Елена с черной распахнутой дверью, подошел и потрогал чистый гладкий пол под тем местом, где стояла кровать, его отношение к Анжеле стало двойственным. Он знал, что никогда первым не напишет ей, поскольку она ушла, не простившись, и все же трепетно (иначе не скажешь) ждал письма, которое так и не пришло. Это ожидание, медленно слабея, составляло смысл его осени и зимы, и когда появилась Онка, оно переполнило раннюю весну, словно цветение конского миндаля…
Раз ночью Лешка проснулся и понял: Анжеле плохо и она зовет его. Ночные цвета комнаты несколько сместились по спектру — красная портьера казалась темножелтой от уличного света, зеленое сукно стола выглядело синим, а фиолетовая рама окна была насквозь черной.
Лешка собрался и поехал, поезд первые тащил его на столь далекое расстояние, под Новоалексеевкой он увидел одинокий дом, невдалеке — столб, в доме сама собой открылась дверь, словно оттуда вышел невидимка.
Стемнело, он лежал, ощупывая глазами мерно качавшуюся сумку, где был револьвер, дорожная книжка — «Алиса в стране чудес» на английском языке — и еще кое-что: темная бутылка массандры, куда при помощи шприца он ввел три смертельных дозы татразила.
Снилось то же, что и происходило: он лежал навзничь на той же верхней полке, покачивая скрещенными ступнями, по вагону кто-то ходил туда-сюда, указывая себе путь фонарем, остановился и, больно плеснув ему светом в лицо, произнес: «Ты убийца» — и тут же прорвалось новое цельное сновидение, то, что снилось ему каждый год, обычно весной — сон о первом убийстве…
Первое свое убийство Андж совершил, когда ему было четырнадцать лет, в возрасте нежном, а прежде он года три страстно мечтал об убийстве, как мечтают о любви, и будущая его жертва очаровывала своей слабостью, своей женственностью: это был соседский мальчик, годом младше, он любил бродить дождливыми зимними вечерами где-нибудь вдали от человеческого жилья — например, доезжал на «пятерке» до Ливадийской больницы, затем спускался безлюдными аллеями к морю, пляж был пуст, берег чист и бел, словно его вымели большой метлой, мальчик шел по Ливадийской тропе, слушая шум зимнего моря…
Мальчика звали Жан, он сочинял стихи, никому их не показывая, единолично владея этой великолепной тайной и наслаждаясь ею в одиночестве, в тиши…
Ему грезилось блестящее будущее, хорошее качество и работоспособность. Он щедро распылялся на мелочи: сочинял матерные куплеты, длинные экспериментальные опусы, тренировочные венки сонетов, иногда вся вещь состояла из одной метафоры, развернутой капусты, в которой все же находилась тонкая сладкая кочерыжка.
Его сверстники вовсе не читали книг, им достаточно было компьютерной игры и видео, они влачились по городу, вдавив головы в плечи, опустив руки до колен, озираясь, вероятно, они уже снова превратились в обезьян, лишь мимикрируя под человеческий облик, и то — с сомнительным успехом.
Вернувшись к себе во двор, Жан долго разглядывал рыб в круглом каменном бассейне, впрочем, вовсе не какие-то там рыбы интересовали его. Локтями ощущая шершавый холодный камень, Жан ждал, когда, победно бликуя фонариком, к бассейну спустится она.
В сетчатом луче, отраженном от глади воды, нежно высвечивался ее любопытный профиль — и этот персиковый шелк щеки, и этот ее вздернутый носик с еле заметными следами отроческих угрей, и эта челка, и эта неизбежная Бунинская интонация…
Кем она была ему — музой, еще не рожденной строкой, несбыточной мечтой?
А он — для нее? Придурковатым соседским мальчишкой, носившим странное французское имя, чуть ли не каждый вечер мешавшим ей проверять рыб?
Ничего в нем выразительного, ничего интересного. Ребята не любили его, ни с кем он не играл, предпочитая шататься в одиночку по городу и лесу, что, в конце концов и сгубило его…
Был у Жана дедушка, фронтовик и ветеран, который частенько пугал его старостью и смертью.
— Ты будешь грязным вонючим стариком, — говаривал дедушка, постукивая своей коричневой палкой по полу веранды.
— А может быть, ты умрешь молодым, — мечтательно продолжал дедушка, критически рассматривая вещество заката.
— Тебя расстреляют, мой мальчик, — резюмировал дедушка, приподнялся над креслом и, старчески пукнув, взмахнул рукой, будто и впрямь выпуская риторического голубка — привычка, приобретенная им еще в окопах Гражданской…
— Анжела, — шептал в полусне одними губами Жан, — Анжела…
— Да кто ты такой! — возмутилась она, потрясая ладонью, когда он между прочим, у бассейна, намекнул ей на… Что когда-нибудь в будущем… Когда мы все вырастем…
— За тебя замуж? — продолжала Анжела, искренне возмущаясь. — А чем ты меня можешь прельстить? Чем ты отличаешься от других? Ну, если бы ты, скажем, написал книгу или там убил кого-нибудь… А то погляди — такой же, как все: с взбитыми волосами, в узкой голубой рубашке, застегнутой наглухо, светлосерых свободных брюках о больших карманах, чтобы можно было, глубоко засунув в них руки, посвистывая, небрежно войти, скажем, в кафе… Тьфу на тебя!
Жан повернулся и пошел. Дома он долго разглядывал себя в зеркале: действительно, он ничем и не отличался от них, тех, кто жевал и плевался, вытягивал шею, рассматривая витрины ларьков, мечтая ограбить пьяного, чтобы полакомиться заморскими сладостями, отведать диковинного напитка… В ту же ночь он начал писать роман.
(Он купил общую тетрадь за сорок пять копеек и, удивившись этой дешевизне, унижавшей грандиозность задачи, тотчас купил шариковую ручку — дорогую, за рубль… Дом На Берегу Моря — вывел он на титульном листе, так как это было словесным воплощением его мечты, и наконец понял, чем заполнит свою жизнь, чем утешится, утолится, он понял, что жизнь его имеет определенную тайную цель, а именно: он должен быть писателем, и не простым, каким он уже, можно сказать, являлся, но значительным, торжественным, входящим если не в школьную, но по крайней мере в вузовскую программу…)
— Ну что? Убил ты кого-нибудь наконец? — спросила Анжела, когда прошло несколько недель, и роман разогнался, полетел по накатанным рельсам, и главы-вагоны толкали друг друга, обладая полновесной инерцией.
— Нет, — сказал Жан. — Я, видишь ли, роман пишу.
— Вот как? Ну-ну… Представляю, что это будет за роман… Пиши-пиши. Напишешь — выйду за тебя замуж.
Сказав так, Анжела запрыгала перед ним, огибая полукруг, гримасничая, высунув язык до плеча… Жану представилась ужасная, смешная мультипликация: красивая взрослая женщина, не Анжела, но уже другая, с длинным развевающимся шлейфом голубого платья, пикируя с большой высоты, с воздуха бросается на него, крича: В твоем романе такая глубина, такая мощь! Как я люблю тебя!
И Жан с новой силой, с яростью набросился на роман… Слова не сопротивлялись, ощущение было такое, что некая женская сущность, однажды потеряв невинность, ведет себя все более бесстыдно, разнузданно: слова летели откуда-то сверху, Жан представлял свою голову открытой, как воронка, в которую втягивается из далекого пространства гигантский конус, вращаясь, проходя через его тело и концентрируясь в единственной точке, той, где его рублевый шарик катился по глади листа, намотав уже километры пути…
Он познал внезапную истину: человеческая цивилизация только для того и существует, чтобы порождать тексты — труд пекаря держится несколько дней, пока не съедят его булку, крестьянин, вырастивший урожай, действителен до тех пор, пока не переварятся его последние консервы, мебельщик существует в мире несколько десятилетий, архитектор, скульптор, художник — от силы какие-то столетия, и лишь слово, однажды записанное, остается навечно, и тот, кто посеял на Земле человечество, может собрать в конечном результате лишь слова, слова… Иначе зачем он это сделал?