Раннее, довоенное, детство мое было легким. Самое печальное в нем были отъезды мамы. Работая в Севастополе, отец не часто наведывался в Филиберы, и с началом школьных каникул мама то и дело наезжала к нему, оставляя нас с бабушкой считать дни до ее возвращения. Тогда-то я и научился раскладывать по порядку дни недели, и тот, в который мама должна была приехать, звучал как-то особенно благостно, как имя доброго человека. Помню ее возвращение тихой теплой ночью, пронизанной звоном кузнечиков. Она очень соскучилась по мне и, схватив меня сонного в охапку, принялась несчетно целовать мокрыми губами. От света лампы на столе по стенам металась наша тень, но я не испугался, я сразу понял, что это мама, и сердце мое сладко раскачивалось у нее на руках… Проговорили они с бабушкой чуть не до утра, и я причастно сидел у мамы на коленях, смотрел ей в лицо, во все такое родное в нем и грыз толстые пряники, холодившие рот и пахнущие зубным порошком. Мне так памятно выражение маминого лица, что и теперь я легко угадываю его на лицах других матерей. Стоит молодая мамаша со своим сокровищем где-нибудь у забора, сетует на беды-злосчастья, охает и ахает на причитания соседки и вдруг точно изнутри осветится — это ребенок напомнил о себе, промычал что-то!.. Мама тискает, теребит, ласкает меня и вдруг нахмуривается, длинно и строго говорит что-то бабушке, та понимающе кивает, насмешливо хмыкает… Мало-помалу их голоса стихают, отдаляются, слова сливаются в гипнотически-монотонную музыку, но и музыка затихает…
И вдруг я обнаруживаю, что меня собираются уложить обратно в постель! Немедленно поднимаю рев и, встрепенувшись от обиды, снова утверждаюсь на теплых маминых коленях, чтобы слушать, слушать — из последних сил… и проснуться чуть не в полдень от агрессивного голоса бабушкиной подруги тети Паши. Незабвенная тетя Паша, ведь и она часть моего дома!.. С ее неравнодушия к прошлому, с ее истрепанных томиков «Русской старины» началось мое увлечение российской историей.
Жила она тут же, на слободке, в маленьком двухэтажном домишке, где до революции помещалась винная лавочка, работала сестрой-хозяйкой в санатории Соцстраха («У цустрахе», — как она говорила) и, судя по произношению («руцкие» вместо русские) и складу речи, была приезжей из какой-то далекой этнографически целинной северной области.
«Опять мою балаболку черти несут!» — со вздохом оповещала бабушка и недовольно отворачивалась от окна во двор, по которому, медленно переступая больными ногами, шествовала тетя Паша — приземистая, полная, белолицая, в круглых очках.
«Фима-а!.. — звала она бабушку голоском аукающей в лесу девочки. — Ефимия Марковна-а!.. Дома, что ли?..»
«Дома, дома!.. — в лад ей пискляво отзывалась бабушка и баском бормотала себе под нос: — Хоть беги куда!..»
Но случись тете Паше исчезнуть на несколько дней, и бабушка места себе не находила.
«Надоть проведать, уж не заболела ли моя балаболка…»
«Балаболка» — это потому, что тетя Паша была «политиком», то есть на посиделках ни о чем, кроме политики, не говорила. И всегда — помногу, громко, азартно, в особенности когда у них с мамой заходила речь о российской истории. Все в ней, на взгляд тети Паши, было сделано скверно, и только потому, что таких дураков, как «руцкие», свет не видывал. И там-то их облапошили, и тут-то они проворонили, и с турками царь дурака свалял, и с японцами не учел!.. Испокон веку ни черта наш брат толком не умеет — ни дать кому-то как следует по шее, ни смекалкой блеснуть, ни понять свою выгоду, вечно ушами хлопает.
Тети Пашины рассуждения усваивались мною куда легче маминых — таким понятным было все, чем она возмущалась. Мне достаточно было услышать, какими словами встретила она зашедшего к нам во двор «фюлера» («Это еще что за чучело?..»), чтобы обзавестись презрением к пришельцам, как душевным иммунитетом. Неколебимо уверенная в «недолгом веке саранчи», она относилась к необходимости лицезреть захватчиков как к «безобразию», за которое, придет время, она кое с кого спросит.
Мама не рассказывала тебе, как тетя Паша «выступила» в немецкой комендатуре?.. Происшествие примечательное. Все началось с того, что они с бабушкой надумали податься «за Перекоп» — обменять кое-какую утварь на продукты. Но при таком «безобразии» без пропуска с места не двинешься, хочешь не хочешь, а надо топать в комендатуру, выправлять «аусвайсы». Пришли. В приемной людно — жандармы с ожерелками, раненые солдаты, полицаи-прихлебатели. Сели дожидаться очереди. И угораздило тете Паше устроиться как раз напротив плаката, на котором немцы намалевали впряженного в плуг Сталина, погоняемого крестьянками, — дескать, при нынешних обстоятельствах у большевиков это единственный способ накормить страну. Разобравшись в художестве, тетя Паша какое-то время «таращила зенки и крепилась», по словам бабушки. Но когда кто-то из немцев оскалил зубы, указывая приятелю на изображение, тетя Паша не выдержала.
«Не торопитесь ржать-то! — произнесла она во всеуслышание, вскакивая со стула. — Настоящее веселье будет, когда вашего фюлера в ярмо впрягут! Да не на картинке!.. Идем отсюда, Фима, будь они трижды прокляты со своими пропусками!»
И через много лет, вспоминая визит в комендатуру, бабушка прижимала руки к груди и качала головой:
«Ума не приложу, как же это нас в цугундер не посадили!..»
…Письмо обрывалось на полуфразе, не хватало листов. Но и дальше, помнится, те же горькие страсти по заповедному прошлому, по дому и несказанно прекрасной земле, огороженной от всего остального мира горами и морем.
«Столько лет не вылезать из детских впечатлений, да еще писать о них с уверенностью в их самоценности — все это от неспособности утвердиться в жизни иных размеров. Таких до смерти преследует желание пуститься вспять. Но куда? За убегающей вселенной детства в облике каменной деревни?.. Там он спился бы еще раньше — с тоски по «нереализованным возможностям». «Мы никогда не бываем у себя дома», — сказал мудрец. Ко всему прочему люди «художественного склада» мастера придавать непростой смысл всему, что так или иначе касается их персон. Ни разу по-настоящему не натерев спины полновесной человечьей ношей, они, не задумываясь, уподобляют крестному пути собственное болтливое хождение по жизни».
Дурные предчувствия улеглись. Ошеломив неожиданностью, неприятная весть померкла и опростилась. Он водворил ее на место.
«Всякий волен жить и умереть по-своему, — успокоенно размышлял Нерецкой, укладываясь спать. — Для пьяниц собственное пьянство по меньшей мере уважительно. И Иван не исключение. Мне же претило в нем, что и во всех ему подобных, опустившихся до скотского безразличия к образу существования. Ну а поскольку он был мне братом, то к отвращению примешивалось оскорбление — вот что в первую голову, а не отроческую неприязнь я не мог избыть в себе».
То ли из-за роста, то ли из-за форменной одежды на нем дольше и, кажется, с большим сочувствием задерживались взгляды тех, кто или из любопытства (у входа висел некролог) или из более достойных побуждений заглядывал в просторный вестибюль, посреди которого возвышался гроб.
Негромко, но чисто и внятно и оттого особенно задушевно звучал моцартовский реквием в магнитофонной записи.
«Отчего же католические печали?.. Пристойнее было бы что-нибудь российское храмовое… Или свое запрещено?.. Скорее всего. Первую панихиду по Лермонтову тоже служил католический священник, своему нельзя было».
Одинаково полные, одинаково неподвижные, покрытые одинаковыми кружевными черными накидками, Ира с матерью напоминали нанятых для стояния в головах покойного и не очень уверенных, что им заплатят, как обещали. Кроме них да Курослепа, Нерецкой не находил знакомых лиц, не было у них с Иваном общих знакомых. «По-видимому, меня разглядывают как раз те его друзья, которые впервые видят нас вдвоем».
На минуту привлекла знакомая фигура Ларисы Константиновны в том же плаще и в той же мизансцене — рядом с Курослепом. Она уединилась с ним, насколько это было возможно, за выступом дверного проема, ведущего куда-то в глубину здания. Ноги на ширине плеч, носки вразлет — примета натуры беспокойной и беспардонной. Смиряя возбуждение — место обязывает, — она энергично говорит что-то. Курослеп непроницаемо слушает. Иногда роняет слово-другое все с тем же каменно-стылым выражением. Разговор на этот раз заканчивается мирно. Лариса Константиновна отпускает дробную очередь согласных кивков, вскидывает голову и прикрывает глаза, что должно означать: пусть это вас не волнует, положитесь на меня! Поглядев на часы, Курослеп стремительно отходит, недослушав чего-то несущественного. Лариса Константиновна на минуту замерла с постной миной, затем, утвердительно покачав головой — словно ей сказали о бренности жизни, — вздохнула и характерной походкой клещеногих заторопилась к выходу, зацепив каблуком сапога край ковровой дорожки и что-то высказав по этому случаю.