27 августа 2003.
* * *
Встал над тобою черный гранит,
Необработан камень с торца.
Ангел, который меня хранит,
Обрел черты твоего лица
В нимбе седого венца.
Голосом, как окисленная медь,
Он говорит мне: кончай скорбеть,
Это тебе не к лицу.
Ты рождена, чтоб любить и петь
Землю и славу Творцу.
Я ставлю на стол стаканчик винца
И сыр твой любимый «дор-блю»
И ангелу, плача, долблю:
Я буду, молясь, скорбеть без конца,
Пока ты являешь черты лица,
Которое я люблю.
28 августа 2003.
* * *
Твержу себе: не помни ни о чем!
И с каждым новоявленным лучом
Жизнь начинаю с чистого листа,
Но он настолько тонок и прозрачен,
Что мне видны и дальние места,
Над коими твой профиль обозначен, —
И плачет память за моим плечом.
Забыла я, что память — серафим,
Что мной ты больше Господа любим,
Что в этом главная моя вина,
И я такою памятью казнима,
В которой и одесская волна
Вдруг превращается в лохмотья дыма
И вьется над надгробием твоим.
Седой золой становится арык
Под деревом, где ели мы шашлык
В ступенчатом предместье Душанбе,
И вся зола, похожая на хлопок,
Стекается на кладбище к тебе,
Где ты, мой свет, самолюбив и робок,
Лежишь к корням осиновым впритык.
Так начинается мой чистый лист.
О нет, не дым, а дождь осенний мглист,
Да и не хлопок бел, а снежный наст,
А профиль твой — лишь солнца подмалевок.
Но нет, пощады память мне не даст, —
И по избе, под шорохи полевок,
Брожу, как обезумевший турист.
3 сентября 2003.
* * *
И сидя на месте, не нахожу себе места.
Пурпур и золото — царственно и скандально
На фоне мокрого неба цвета асбеста.
Кто говорит, что обратно пропорционально
Время пространству, того не срывало с насеста,
Того не несло, как с этих деревьев лохмотья.
Время летит, но разве листок не время,
Хоть и летит не по своей охоте?
Да и моя обувка разве не стремя,
В особенности при головной ломоте.
Голову ломит от мыслей, что надо вскоре
Свидетельство предъявлять о твоей кончине
И прилагать к нему в нотариальной конторе
Множество справок. Словно бы смерть твоя ныне
Мероприятие некое, а не горе.
Снова бреду я к могиле с охапкою клена,
Чтобы на черный гранит положить тебе пурпур.
Голову ломит и давит асбест небосклона.
Громко орет ворона в картавый свой рупор
Что-то про вечный сон. А вечность бессонна.
7 сентября 2003.
* * *
Попытаюсь привыкнуть к тому, к чему невозможно привыкнуть:
В опустелом дому не к щеке, а к подушке приникнуть.
Может быть, птичьи сны в перьевой воскресают набивке,
Может быть, мне послужат они чем-то вроде прививки
Против тягостных снов, где ты каждую ночь умираешь,
Пятипалые крылья в надежде ко мне простираешь,
Но ничем не могу я помочь, несмотря на усердье
Жизнь твою сохранить ну хотя бы ценой своей смерти.
Не способен никто и ни с кем поменяться местами.
Может быть, птичьи сны под щекой обернутся крестами
Легких звезд. И я птичьи виденья спросонок окликну —
И к тому, что нет рядом тебя, может быть, и привыкну.
10 сентября 2003.
* * *
Голову я не могу оторвать от подушки.
Нет никакого внутри и снаружи тепла.
В памяти накипь. А в батареях воздушки.
Не по карману уже мне такие дела.
Память и отопительная система
Вышли из строя. Необходим капремонт.
Ты бы сказал: для виршей подобная тема
Вовсе не мельче, чем всеми воспетый Понт.
Ты бы сказал… и в памяти накипь пробило
Ластом дельфиньим, кипеньем морской воды,
Галькой приморской, где так я тебя любила,
Что отогреть бы смогла подмосковные льды.
Ты бы сказал… И вижу я, как на картине,
Клавиши моря, берущего верхнее до
Наших объятий, цепкие когти глициний,
Мглу в чебуречной и Ласточкино Гнездо.
Ты бы сказал…
16 сентября 2003.
* * *
Письма пишу умершей своей половине.
Сегодня о том, как сегодняшние деньки
Память затягивает, уподобившись паутине.
Согласись, научили нас многому пауки —
Вязать кружева и рыболовецкие сети,
В электрической лампе связывать волоски
И миры разобщенные связывать в интернете,
Но влезать в паутину всеобщую мне не с руки.
Бьется листва в паутине дождей сентябрьских,
Бьется неровный мой пульс в паутине тоски, —
В памяти, принадлежащей тебе по-рабски, —
Так помнят только младенцы и старики.
25 сентября 2003.
* * *
Выезды в город мои и случайны, и редки,
Особенно по вечерам. В сердцевине города
Вечерние здания от макияжной подсветки
Выглядят на удивление броско и молодо.
Румянец на стенах, как на ланитах путаны,
Голубоватые тени блестят над глазами оконными,
Зазывалы рекламные — банки, кафе, рестораны —
Пахнут деньгами и сделками полузаконными.
Полузакон — это норма сегодняшней жизни, —
Гладкость фасада с траченной молью изнанкою.
Полузакон — это то, что крепчает в отчизне
Свежеморозным наркозом над ржавою ранкою.
Я возвращаюсь в обитель березок и свалок.
Спрятанной скорби моей выхлопного нет выдоха.
Я возвращаюсь, и мнится: с пучочком фиалок
Ты ожидаешь меня у подземного выхода.
8 сентября 2003.
* * *
Посредине дворовых галактик
То ли травы, то ль звезды цветут.
Но, однако, мой серый собратик,
На мякине нас не проведут.
Как себя мы сомненьем ни точим,
Дар наш прост, как трава иван-чай,
Дар о жизни сказать между прочим
И о смерти сказать невзначай.
Клюй зерно, и летай, и чирикай!
Только скорби моей не тревожь.
Над моею любовью великой
День встает, на себя не похож.
9 октября 2003.
Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии России за 1998 год. Живет в Волгоградской области.
Ясным июльским утром в безлюдном степном Задонье объявился вертолет. Точнее — вертолетик: невеликий, хрупкий, прозрачный, похожий на голубую стрекозу. Летел он почти бесшумно, стрекоча словно кузнечик. Летел и летел, никого не тревожа. Оставив позади станицу Сиротинскую, поплыл он вовсе местами глухими, держась степной дороги, на которой лишь суслики порой суетились да грелись степные серые змеи.
Спустившись в долину невеликой речушки Быстрица, дорога стала петлять вместе с речкой. Вертолет летел ровно и невысоко, но, заметив людское жилье — хутор, он и вовсе снизился, почти задевая маковки тополей. И от первого дома, где жила одинокая Надя Горелова, с вертолета стали сыпаться листки белой бумаги; они словно голуби кувыркались и реяли, медленно опускаясь на дорогу, во дворы, на левады, на воду, в которой намокали не вдруг, а уплывали вниз по течению.
Хоть и негромко стрекотал вертолетик, но его кое-кто углядел. Старый Катагаров огород поливал и узрел с неба летящие белые листки. Опешив, он вначале принял их за стаю каких-то птиц, напавших неожиданно, и начал кричать: «Кыш, проклятые! Кыш!» Но потом понял и, голову задрав, увидел улетавшую голубую машину. Ему почудилось в ней что-то ненашенское, даже неземное. И потому листки, упавшие прямо к ногам его, он не сразу взял, опасаясь.
А потом в голову пришло реальное. «Выборы… — догадался он. — Либо выборы заходят, вот и листовки… Кандидаты да депутаты…»
Раньше приезжали, собрания собирали. Теперь дорога плохая, кидают с неба. Он поднял с земли листок, близко поднес к глазам, щурился. Нет, вроде не выборами пахло, а другим, не больно понятным.
— Бабка, неси очки! Тут чего-то…
Жена его, старушонка худенькая, бегучая, приказ исполнила, а потом, углядев разбросанные по двору листки, закудахтала:
— Это что за страсть?.. Откель чего?
Старый Катагаров, очки на нос поместив, прочитал листовку, не вдруг понял, а разобрав, не поверил написанному. Посреди двора уселся он на скамейку, надевал очки, снимал их, хмыкал да чмокал губами, раздумывая. Еще один листок поднял. Там — то же самое. И еще один. Та же песня, точь-в-точь.