Лилли тоже вспомнила про приданое.
— Мне приданое покупали в Висбадене. Ты помнишь тот красивый магазин на Луизенштрассе? — спросила она мужа.
— Нет, — ответил Оха, глядя в темноту. — Я бы даже не вспомнил, что в Висбадене есть Луизенштрассе. Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то скоро мы запоем «Прекрасный немецкий Рейн». Или, может, дамы захотят уединиться в салоне и обсудить, что они наденут на следующую театральную премьеру.
— Вот именно! Тогда мы с Охой сможем спокойно вспомнить самые трудные случаи из нашей юридической практики!
Оха вынул изо рта трубку.
— Да ведь это, — сказал он так резко, что сам испугался, — еще хуже карпа с польским соусом. Я не помню ни одного моего процесса. А ведь, кажется, я был очень хорошим адвокатом. Во всяком случае, так говорили. Но все это было в другой жизни.
— Мое первое дело, — рассказывал Вальтер, — Грешек против Краузе. Речь шла всего о пятидесяти марках, но Грешеку было все равно. Он судиться любил. Если бы его не было, я бы мог закрыть свою практику уже в тридцать третьем. Ты можешь себе представить, что Грешек провожал меня до Генуи? Мы там кладбище осмотрели. Это было для меня как раз то, что надо.
— Прекрати! Совсем рехнулся, что ли? Тебе еще сорока нет, а ты живешь только прошлым. Сагре diem[35]. Ты разве не учил это в школе? Для жизни?
— Было когда-то. Но Гитлер не разрешил мне жить.
— Ты, — сказал Оха, и сочувствие вновь смягчило его голос, — позволяешь ему убить себя. Здесь, посреди Кении, он тебя убивает. Ты для этого выжил? Вальтер, старик, да почувствуй ты наконец себя дома в этой стране! Ты обязан ей всем. Забудь про свое столовое белье, дурацких карпов, всю эту проклятую юриспруденцию и про то, кем ты был. Забудь наконец свою Германию. Бери пример с дочери.
— Она тоже не забыла, — возразил Вальтер, наслаждаясь ожиданием, которое одно могло оживить его душу. — Регина, — крикнул он, и по голосу слышно было, какое хорошее у него настроение, — ты еще помнишь Германию?
— Да, — быстро сказала Регина.
Она задержалась с ответом ровно настолько, чтобы успеть препроводить свою фею в красную рюмку для ликера. От внимания, с каким все смотрели на нее, она ощутила неуверенность, но одновременно почувствовала, что не может разочаровать своего отца.
Девочка встала и поставила рюмку на стол. Фея, которая говорила только по-английски, дергала ее за ухо. Тихий звон стекла подсказал ей, чего от нее ждут.
— Я помню, как били окна, — сказала она, обрадовавшись удивлению, отразившемуся на лицах родителей, — и как швыряли всю материю на улицу. И как люди плевались. И еще был пожар. Сильный пожар.
— Но послушай, Регина. Ты такое видеть не могла. Это было с Инге. Мы к тому времени уже уехали.
— Оставь ее, — сказал Оха. Он прижал к себе Регину. — Ты совершенно права, моя девочка. У тебя одной во всей этой компании есть разум. Если не считать Овуора и собак. Тебе про Германию действительно ничего помнить не надо, кроме кучи осколков и пожара. Да еще ненависти.
Регина как раз собралась растянуть похвалу вопросом, который она хотела выпустить изо рта между короткими, но не очень, паузами. И тут она увидела глаза отца. Они были влажными, как у собаки, которая слишком долго лает и только от изнеможения закрывает пасть. Руммлер кричал так, когда боролся с луной. Регина привыкла помогать псу, не дожидаясь, когда от страха его тельце начинало вонять.
Мысль, что отца успокоить будет не так легко, как собаку, загнала камень в горло Регины, но девочка изо всех сил выкатила его прочь. Хорошо, что она научилась вовремя превращать вздохи в кашель.
— Немцев не надо ненавидеть, — сказала она, усаживаясь на колени к Охе, — только нацистов. Знаешь, как только Гитлер проиграет войну, мы все поедем в Леобшютц.
Оха очень тяжело дышал. И хотя Регина не хотела, она засмеялась, потому что он не знал о волшебном способе превращать печаль в звуки, которые не выдавали ничего из того, о чем знать могла только голова.
До того как бвана приехал на ферму, четыре времени дождя назад, Кимани почти ничего не знал о вещах, происходивших по ту сторону хижин, в которых жили две его жены, шесть детей и старик-отец. Ему было достаточно знать о льне, пиретруме и о потребностях его работников, за которых он отвечал. Месунгу, со светлыми волосами и очень белой кожей, которых Кимани встречал до этого черноволосого бваны из чужой страны, все жили в Найроби. Они говорили с ним только о том, что нужно вспахать новые поля, о дровах для хижин, о дожде, урожаях и деньгах на зарплату. Когда они приезжали на свои фермы, то каждый день ходили на охоту и исчезали, не сказав «квахери».
Бвана, который делал из слов картинки, не был похож на них. Те знали только свое наречие и те куски суахили, которые были нужны им, едва выговаривая, их языком, спотыкавшимся о зубы. С бваной, дарившим ему теперь много светлых часов дня, Кимани мог разговаривать лучше, чем с его братьями. Этот был мужчиной, который часто давал своим глазам спать, даже если они были открыты. Он охотнее использовал уши и рот.
Ушами он ловил следы дорога, по которой Кимани еще никогда прежде не ходил и которой он снова и снова жаждал каждый день. Если бвана заставлял говорить свой кинанда[36], то он проявлял чуткость собаки, тихим днем улавливающей таинственные звуки, которые не могут услышать люди. Но бвана не оставлял звуки себе, как оставляет собака свою закопанную кость, он разделял с Кимани радость от всех шаури, которые уловил.
С течением времени у них развилась привычка, на которую можно было точно так же положиться, как на то, что днем будет солнце, а вечером — горшок теплой пошо. После утреннего обхода вокруг шамба оба садились, даже не раскрыв рта, на краю самого большого поля льна и разрешали ослепительно-белой, высокой шляпе горы поиграть со своими глазами. Как только Кимани становился сонным от долгого молчания, он понимал, что бвана послал голову в большое сафари.
Хорошо было сидеть так и глотать солнце; еще лучше было, когда бвана рассказывал о вещах, от которых пальцы его начинали легко подрагивать, как капли в последний час дня. Тогда в разговорах было столько волшебства, как в иссохшей земле после первой ночи великого дождя. В такие часы, которые Кимани были нужнее, чем еда для живота и тепло для его больных косточек, он представлял себе, что деревья, растения и даже время, которое нельзя было потрогать, пожевали ягоды перца, чтобы мужчина мог лучше чувствовать их на языке.
Всегда, когда бвана начинал говорить, он говорил о войне. Из-за этой войны могущественных месунгу в Стране Мертвых Кимани узнал о жизни больше, чем все мужчины его семьи до него. Но чем больше он узнавал о прожорливом огне, глотавшем жизнь, тем меньше его уши хотели ждать, пока бвана заговорит. К тому же любое молчание разрезать было так же легко, как свежую добычу хорошо наточенным панга. Чтобы прогнать голод, постоянно мучивший его, но не голод в животе, Кимани достаточно было только сказать одно из красивых слов, которые он когда-нибудь слышал от бваны.
— Эль-Аламейн[37], — сказал Кимани в тот день, когда стало ясно, что именно два самых сильных быка на ферме уже не увидят заката солнца. Он вспомнил, как бвана впервые сказал это слово. Его глаза были куда больше, чем обычно. Его тело двигалось так же быстро, как поле молодых растений, на которое налетела буря, и все же он все время смеялся и позже назвал Кимани своим «рафики».
Слово «рафики» означало человека, у которого для другого были только хорошие слова и который помогал ему, если жизнь лягала его, как взбесившаяся лошадь. До этого Кимани вообще не знал, знакомо ли это слово бване. Его произносили на ферме не так часто, и никогда до этого ни один бвана не называл так Кимани.
— Эль-Аламейн, — повторил Кимани. Хорошо, что бвана наконец-то понял: мужчина должен повторять важные вещи дважды.
— Эль-Аламейн был год назад, — сказал Вальтер, подняв сначала все десять пальцев, а потом еще два.
— А Тобрук?[38] — спросил Кимани с той певучестью, которая появлялась у него в голосе всегда, когда он чего-то очень ждал. Он засмеялся, когда вспомнил, как долго мучился, пока смог выговорить эти звуки. Они все еще были у него во рту как камни, брошенные на гофрированную сталь.
— Тобрук тоже не слишком помог. Войны длятся подолгу, Кимани. Люди все умирают и умирают.
— В Бенгази[39] они тоже поумирали. Ты так сказал.
— Они умирают каждый день. Везде.
— Если мужчина хочет умереть, никто не должен удерживать его, бвана. Ты этого не знал?
— Но они не хотят умирать. Никто не хочет.
— Мой отец, — сказал Кимани, не прекращая тянуть из земли травинку, которую он хотел вырвать, — хочет умереть.