Другой друг юности числится рабочим при главной петербургской панк-группе. В его обязанности входит кататься с группой по гастролям, драться во время концертов с фанатами других коллективов и с утра до вечера пить с музыкантами алкоголь. Прекрасная профессия для двадцатилетнего паренька, но выдержишь ли ты такой ритм в пятьдесят?
Эти двое еще неплохо пристроились. Парень, в 1990-х снабжавший меня флаерами на первые рейвы, теперь сидит в испанской тюрьме (14 граммов кокаина). Остальные приятели работают в основном охранниками в дешевых магазинах. Две недели они ходят на службу, потом решают начать новую жизнь, увольняются, месяц ищут новую работу, потом понимают, что никакой новой жизни не бывает, и снова находят место охранника в дешевом магазине, и опять две недели ходят на службу, а потом опять понимают, что дальше так жить нельзя, и опять увольняются, и так без конца…
Двухтысячные оказались похмельем. Мой век весь вытек.
Кто-то из приятелей уже умер. Недавно, вернувшись из китайского Тибета, я включил телевизор, а там по всем каналам рассказывали, что моего одноклассника по имени Ян застрелили в Иркутске. Парень работал журналистом, поехал участвовать в выборах, перебежал какую-то лишнюю дорогу и схватил пулю. Вроде бы даже две пули: в грудь и контрольную в голову.
Не стану врать, будто событие меня потрясло. Последнее время мы с Яном почти не общались. Встречаться было незачем, говорить не о чем. А потом его взяли и застрелили…
Я полистал записную книжку в мобильном телефоне, нашел его номер, долго-долго разглядывал цифры, а потом нажал кнопку Delete. В этой телефонной книжке и так было лишь несколько номеров. А скоро их, наверное, не останется совсем.
Когда мне было шестнадцать, ночи я проводил в петербургском «Jazz-club’е». С тех пор я перепосещал чертову прорву похожих заведений. Где-то в них я потерял лучшее десятилетие своей жизни. Иногда я пытаюсь отыскать его обратно.
Последнее время, если я куда и выбираюсь, то только в бар «Дача». Заведение принадлежит губастенькой девушке-немке. Ходят в «Дачу» для того, чтобы к двум часам ночи напиться до потери человеческого облика и сплясать на столе. Летом в баре так жарко, что пот капает вам в пиво прямо с потолка.
Как-то в этом баре я встретил молодого англичанина, который прибыл в Петербург из Камбоджи через Киргизию и русский Урал. В моем городе он собирался отдышаться, Western Union’ом получить денежный перевод и порулить дальше.
Мы разговорились, обсудили страны с недорогим визовым режимом и выпили по пиву. Пять недель назад этот парень сидел в камбоджийских джунглях и рассматривал древний потерянный город Ангкор. Теперь он пытался мне об этом рассказать. Выходило у него не очень. Я знаю это состояние. Когда два месяца подряд не разговариваешь вообще ни с кем, то забываешь, как это делается.
Он спрашивал:
— Ты был в Индокитае?
— Я много где был. Но в Индокитае не был.
— Ни разу не был в Индокитае? Даже в Таиланде не был?
— Нет.
— И не собираешься?
— Там же секс-туризм!
— Ну и что?
— Не люблю я все это…
— Ни разу не был в Индокитае! Блин, парень, куда ж ты тогда ездил?
— А чего мне делать в Таиланде?
— Да ладно! Знаешь, как там красиво? А в Мьянме еще красивее!
— Да?
— Ты просто не представляешь, какая там красота!
(Типы вроде него (и вроде меня) ничего и никогда не построят. Зато могут что-нибудь украсть. Когда мы все наконец поумираем, после нас не останется даже детей, способных нас похоронить (подробнее об этом см. главу 10).)
— Я не за этим езжу по свету. На красоту красивую я могу посмотреть и дома, в Петербурге.
— Right! Ваш Петербург — очень красивый город.
— Ну и на фига тогда мне ездить за красотой в Индокитай?
— А зачем вообще ты куда-то ездишь?
— Я ищу.
— Ищешь?
— Я пытаюсь найти такую штуку, которая не развалится от времени. Не умрет, понимаешь? Я ищу место, об которое время сломает зубы. В Индокитае такого точно нет.
— Такого, парень, нигде на свете нет!
— Ха! Много ты знаешь!
— Есть?
— Такое место есть. И я даже знаю, как оно называется.
Я очень люблю Европу. Но не саму по себе, а как указатель: «Хочешь жить правильно? Тебе — туда!». Европа — это ведь всего лишь крошечный мыс на западной окраине Азии. Зато в Европе есть Рим. А в Риме есть ответ на самый главный вопрос.
В баре стало невыносимо жарко. Я вытащил из-под стола рюкзак; наступая на ноги прошел к выходу, а англичанин протиснулся за мной. Ему все еще хотелось поболтать. Мы вышли на набережную канала Грибоедова. За чугунными решетками плескалась грязная вода. На другой стороне канала стоял Казанский собор. Вытянутый купол… разведенная для объятья колоннада… наш, русский клон ватиканского собора Святого Петра.
В каждом приличном городе мира должно быть что-то римское. Иначе городу не устоять. По всему миру стоят маленькие копии большого ватиканского храма. В Петербурге — Казанский собор. В Вашингтоне — Капитолий. В Париже — Пантеон. В Лондоне — собор Святого Павла. Все они так похожи, что на фото их можно спутать.
Каждый из перечисленных городов скоро падет. Останутся только римские храмы. Когда мир умирал в прошлый раз, так уже было. Города пали, а римские храмы остались. Они до сих пор стоят по всей Европе. Напоминают: Рим — город вечный.
И мы все скоро тоже умрем, но тоже, надеюсь, не целиком. Моя собственная жизнь скоро кончится, но ничего страшного в этом нет. Смерть — это почти так же естественно, как жизнь. Главное, чтобы от этой жизни хоть что-то осталось.
Когда умрет мир, от него останется Рим (ничего больше, ничего вечнее, чем Рим, не бывает). А когда умру я, от меня, наверное, тоже что-то останется, ведь не могу же я умереть весь целиком, — иначе, зачем все вообще затевалось?
Рим — это утертая слеза. Рим — это жить, зная, зачем ты это делаешь. Проблема только в том, что я-то живу не в Риме. В самом начале я собирался прожить свою жизнь не так, как прожил. Никогда мне не было дела до других людей. И уж тем более никогда мне не было дела до страны, в которой я живу. А потом мне исполнилось тридцать, а потом — еще больше чем тридцать, и страна стала важна для меня, как вдруг становится важна ушедшая к другому жена, с которой прежде ленился даже целоваться перед сексом.
Рим будет стоять вечно, а моя собственная страна умирает на глазах. Я бы, конечно, хотел жить в Вечном Городе, но, наверное, все-таки умру вместе с ней.
Англичанин все еще стоял рядом. Я видел, как не хочется ему уходить. На шее у парня болтались наушники от плейера. На прощанье я спросил, что он слушает?
Он ответил:
— «The Joshua Tree».
ХХ век был последним, а ирландские мазефакеры U2 стали последней великой рок-н-ролльной группой этого столетия. Конец света случился в ритме их бас-гитары.
Альбом «The Joshua Tree» вышел осенью 1988-го. Я слушал его по семь раз в день… по полсотне раз в неделю… по двести раз в месяц… и слушаю его до сих пор. Я понял еще семнадцать лет назад: ничего похожего больше не появится. Дальше все будет, может, и не плохо, но уже не так. Лучшим временем останется та осень: я молод и длинноволос, воздух пахнет возможностями, мир рушится, и я наступаю на его обломки ногами, а в плейере круглые сутки играет U2.
После «The Joshua Tree» группа замолчала на целых три года. Я начинал понемногу нервничать: что же будет дальше? Запишут они еще что-нибудь или не запишут? Следующим их альбомом стал «Ahtung, Baby», и на этом мир кончился.
Альбом вышел в августе 1991-го. Одновременно с его выходом умерла страна, в которой я родился, и мир умер вместе с ней, и стало ясно, что ждать больше нечего. СССР был последней великой империей мира. Жить в ней было невыносимо, как в любой великой империи. Я бы не хотел, чтоб СССР вернулся, — но он пал, и мир стал пуст.
А три года назад U2 выпустили альбом «All, That You Leave Behind». Альбом оказался полным фуфлом. В том же году, когда он вышел, я последний раз пробовал построить отношения с девушкой.
Дело было в Хельсинки (Финляндия). Я возвращался в Петербург из Франции: Страсбург — Бремен — Стокгольм — Турку… Поезд — паром — опять паром — междугородний автобус. Утром я приехал в Хельсинки, и до дому осталось всего шесть часов езды.
Впереди была родина. Это вовсе не радовало. Ехать сразу в Петербург не хотелось. Пару дней я просто болтался по барам. Где-то в баре я и познакомился с той полячкой.
Она была блондинкой. У нее были жирно накрашенные ресницы. Она без конца смеялась. Я даже не помню, как ее звали. В первый же вечер она разделась, легла в мою гостиничную постель, широко раздвинула ноги, повернулась, чтобы мне было удобнее, — никому на свете я не был так благодарен, как ей.