И тогда огненное ядро вокруг меня взорвалось, и я разрыдался. Я рыдал от ярости. Чего же она тогда хотела от меня? Чего она еще ждала? Не могу я лучше! Я превзошел самого себя, а ей все еще было мало… ей было мало моих способностей… так что же я мог еще? Я порвал бумажки на мелкие кусочки. Подобрал остальное содержимое ящика с пола и тоже все изорвал в клочки. Я рванул ящик с такой силой, что он упал и ударил меня по ноге (после у меня на бедре появился громадный оранжево-черный кровоподтек, налившийся, точно спелый грейпфрут), и внезапно передо мной замелькали раздираемые, бьющиеся о стены, падающие на пол папки, и, схватив стул, я вдруг с неожиданной для себя самого силой запустил им прямо в мигавшую флюоресцентную панель над головой. И я клянусь вам, — ей-Богу, поверьте! — никогда в жизни я не ощущал такой полноты жизни, как в тот момент. Никогда! Каждая клеточка, каждый кровеносный сосуд во мне испытывал радостную дрожь, — но мне было не до смеха, какой уж тут смех! — кости мои скрипели, им тяжеленько пришлось, а мое нежное, натужно пульсирующее сердце, этот крохотный мускул в самом центре моего существа, напряглось и разбухло, как и всякий орган, принявший на себя мощную нагрузку, накачивая и толкая кровь во все уголки и закоулки моего естества. Это было замечательно! Просто замечательно! Я все продолжал вытягивать ящики, ноги скользили средь груды бумаг, ударился боком о какой-то стол и всю свою ярость обрушил на него: запустил руку в ящик, извлек бутылку чернил, и в ту же секунду она полетела и грохнулась о стенку, чернильные брызги смешались с жаркими слезами счастья, в этот момент я понял, что способен на кое-что еще — и это будет самая выдающаяся, самая смехотворная из моих проделок. И, поднявшись из глубин моей утробы, исторглась на весь этот погром наимерзейшая из жидкостей, окроплению которой когда-либо подвергался за всю историю человечества бумажный архив.
Так закончилось для меня пребывание в школе Джонса Бегемота, а мне Густавом и его матерью, а также Спунами было передано высказывание декана Нэша, что, дескать, он всегда настороженно относился ко всем Эвереттам без исключения. Их знания эклектичны, взгляды поверхностны и носят богемный, если не сказать обывательский, характер; все они, как родители, так и чадо, эмоционально неуравновешенны. Отныне школа Джонса Бегемота никогда не уступит ничьим уговорам в ущерб своим высоким требованиям. Нет и нет! И Густав изобразил, как наш доблестный декан играет губами и двигает ноздрями, произнося эту речь, как бы желая вдохнуть свежую струю аристократического озона, без малейшей примеси блевотной вони, которая, наверное, ассоциировалась у него со мной.
Еще несколько дней все тело у меня зудело, затем я стал ощущать в ушах какое-то непонятное тоненькое жужжание, но вот зуд прекратился, жужжание утихло, как будто кто-то выключил меня из сети.
Помню, как я плакал, уткнувшись в рубашку Отца и чувствуя, как его большие, ласковые руки обнимают, похлопывают меня по спине. Он меня полностью простил. Теперь у нас была новая служанка, которую звали Флоренс и которая, очевидно, не была в курсе всех наших бед. Она называла меня «мой умник», «мой умничек», и голос у нее был хоть скрипучий, но искренний. Приходили гости — собственно, не ко мне, к Отцу, ему были необходимы люди, — и я слышал, как Мейвис Гризелл, и Тиа Белл, и Чарлз Спун, и Григгсы, и Бэбэ, буквально все, приглашали Отца к себе на коктейль и предлагали, если ему понадобится уехать из города, с радостью взять к себе Ричарда (то есть меня!) на несколько дней и убеждали не переживать. В конце концов все образуется. После чего их стало не видно и не слышно.
Жизнь без Нады поражала тем, что она походила на жизнь с Надой. Обнаружилось, что она не так уж часто бывала в доме. Вот уж было приятное открытие!
— Ну и что? Подумаешь! — с угрюмой веселостью говорил Отец, когда мы с ним посреди ночи совершали налет на холодильник.
Мы жрали, как свиньи. Отец толстел, похлопывал себя по брюшку и говорил в пивной всяким случайным знакомым, как правило коммерсантам, заглядывавшим туда около пяти во время своих разъездов по городу:
— Ну вот, растет понемножку!
И похлопывал по животу, как похлопывают собаку.
С уходом Нады ушла и наша прежняя служанка Джинджер; почему, я так и не понял, и вместо нее у нас появилась уже немолодая особа с добрым лицом и жила она в комнате для прислуги, что над кухней, ну а с Джинджер постоянно возникали какие-то проблемы: вечно требовалось подвозить ее до автобусной остановки, где она, сев в автобус, устремлялась в девятимильное турне по городу через Фернвуд, Борнуэлл-Пасс, Плежер-Деллс и Оук-Вудз.
Я запомнил один любопытный момент во время нашей первой встречи с этой Флоренс. То, как она снимала свои черные бумажные перчатки, ужасно напоминало то, как Отец демонстрировал мне свою продукцию — пучок проволоки. Держа пучок в одной руке, Отец поддерживал его с противоположного конца другой, точно какую-нибудь драгоценность; вот и Флоренс, стягивая перчатки с руки и произнося что-то вроде: «Холодновато нынче для апреля, да?» — замешкалась, не успев высвободить средний палец, и он странно торчал, надставленный неснятым пальцем перчатки.
Две недели я не посещал школу. Потребовалось примерно две недели, чтобы оформить мой перевод в фернвудскую среднюю школу (которую, впрочем, я так и не закончил), и кроме того. Отец считал, что мне необходимо «отдохнуть». Вот я и слонялся по огромному дому, выглядывая в окна. Лужайка начинала зеленеть. Стоило Флоренс войти, я тут же выходил из комнаты; мне не хотелось, чтобы меня жалели. Флоренс бесконечно пылесосила, вытирала пыль, открывала краны с водой до отказа. От нее исходил какой-то наполненный состраданием запах мыла и проволочной щетки для мытья кастрюль, подобно тому, как от Нады исходил какой-то тяжелый аромат, олицетворявший душистое беспокойство. Но, по правде говоря, о Наде я не вспоминал, и я хочу, чтобы вы это знали. Я особо не задумывался над тем, что не оправдал ее надежд, что от меня, одиннадцатилетнего неудачника, она имела только одни неприятности. Я просто отдыхал, слушал, как бьется мое сердце, равнодушно прикидывал, что будет, если оно совсем остановится. Я отдыхал. И становился все худее.
В доме была одна комната, о которой мы «не вспоминали», — комната Нады. Флоренс со своим пылесосом, тряпками и мастикой туда не заходила и даже о ней не упоминала после того, как Отец однажды сказал, чтобы она «забыла» об этой комнате. Флоренс понимающе кивнула, как будто в каждом доме была такая особая, отверженная комната.
Я помнил Надину комнату с того самого дня, когда нас водил по дому мистер Хэнсон. То была лучшая комната на втором этаже, с восхитительным эркером, выходящим на залитую солнцем лужайку, окаймленную вечнозеленым кустарником, так что казалось, ты паришь в воздухе над волшебными зарослями, — вот какая она была сказочная, эта злополучная комната, где Нада стучала на машинке и проводила часы в тайне от нас. Иногда, если Отца не было дома, я вышагивал взад-вперед перед дверью этой комнаты, той Комнаты, Той комнаты, раздумывая про себя: «А что, если туда войти?»
И однажды вошел.
Комната по-прежнему была прелестна. Но, как и можно было ожидать, ужасно захламлена. Уже по одному тому, как были расшвыряны здесь книги, которые валялись и на неубранной постели, и, раскрытые, беспомощные, на пыльном полу, — можно было сказать, что с хозяйкой этой комнаты что-то не так. Книг немного, но все в беспорядке. Письменный стол Нады был придвинут к самому окну и, вероятно, ею самой, так как на зеленом ковре остались отпечатки четырех ножек. Стол был пуст. Машинка с него исчезла. Из комнаты исчезло все. Дешевая алюминиевая настольная лампа валялась на полу, развернув на меня свою лампочку. Я поднял ее и водрузил обратно на стол.
Работа Нады являлась для меня запретным плодом. Я бы мог спрятаться у нее в ванной и затем удивить ее тем, что читал ее рассказы, — она открыто не запрещала мне ни того, ни другого. Но я все понимал! Я был восприимчив и понятлив, такой уж я был ребенок! Но теперь все это в прошлом, и я рылся в ее ящиках, — то и дело под руки с шумом выкатывались карандаши, — решив дознаться до сути ее тайны. Некоторые ящики были забиты старыми бумагами и какими-то пожелтевшими рукописями, и когда я стал их читать, то ощутил головокружение и легкий приступ тошноты, поэтому решил отложить чтение на другой раз. Пришлось орудовать не так быстро. Обливаясь потом, я открыл наугад какую-то записную книжку и тупо уставился на небрежно набросанные записи:
«1. Заглянуть в антикварный магазин, о котором говорила Б.
2. Прибрать в автомобиле — указать на пролитый Р. шоколад».
Кто это «Р.» — я? Неужели я для нее только «Р.»? А может, это знак особого внимания? Я стал читать дальше: