На Миллионной Пётр предложил Изабелле руку.
– Склизко, – кратко пояснил он.
Пара свернула в ухоженный, мерцающий запорошенными тополями садик. Здесь не вьюжило, и снег летел красиво. У последнего подъезда Исполатев нажал кнопку домофона. «Кто такой?» – хрипло спросил динамик. «Чёрт его знает, – задумался Пётр. – Сегодня я себя не узнаю». – «Сейчас опознаем». В замке что-то зажужжало, потом щёлкнуло, и Исполатев потянул на себя дверь. Чета линялых кошек шарахнулась к зарешёченному подвальному спуску. Эхо звонких Изабеллиных каблучков порскнуло вверх по лестничной клетке.
На третьем этаже, заслоняя собой вход в квартиру, стоял Андрей Жвачин. В руке его лакировано блестел надкушенный пряник. Шевеля серыми усами, Жвачин разглядывал Исполатева со спутницей, доигрывающей кадриль на последнем лестничном марше.
– Что же ты в себе не узнаёшь? – спросил Жвачин.
– Уже восемь, а я ещё не опохмелился…
– Здравствуй, Андрюша, – сказала Изабелла из-за плеча Исполатева.
Жвачин кольнул усами щёку девушки и, развернувшись, пошёл по коридору к удобствам.
– Что такое? – не сразу собрался с вопросом Пётр.
Девушка оправдывалась без раскаянья:
– Должно быть, я тоже виновна в том, что жизнь Жвачина лишена идеалов… Прими мою шубу, пожалуйста. Мы с Андрюшей поступали в институт в одном потоке. Спасибо. А с Верой-солдаткой мы подруги.
В комнате было накурено. Магнитофон негромко что-то наигрывал. В углу топорщилась реденькая ёлка, опутанная серебряным дождём и электрической гирляндой. Вокруг низкого столика, уставленного бутылками и похожими на клумбы салатницами с салатами сидели: солдатка Вера (жених тянул лямку срочной службы), очарованная мужественным шармом и вольным беспутством Андрея Жвачина – хозяина роскошной квартиры, доставшейся ему в наследство от деда, былого сталинского расстрельщика; Алик Шайтанов – атлет, флейтист-любитель, когда-то отдавший дань рок-н-роллу тем, что вместе с Петром фигурно голосил в ликующих залах ДК: «Вчера мне полпальца станок отсверлил, а сегодня ты мне отсверлишь полсердца»; Женя Скорнякин – литератор, сибарит, обаятельный щекастый весельчак, обожающий семью и склонный в застолье распевать громоподобным, точно иерихонская дуда, голосом сентиментальные романсы; черноглазая, с голубыми, как у младенца, белками Паприка, потерявшая своё настоящее имя после того, как Исполатев беспечно поцеловал её и заявил: «Это – не женщина, это – паприкаш из перца!»
– Наконец-то! – Солдатка Вера вышла из кресла, на котором сидела с ногами, и манерно лизнула подружку в губы. – Ребята, это – Аня, – представила она гостью. – Аня, а это – ребята.
– Ложь, – возразил расстроенный Исполатев. – Это – Жля.
– Жля? – удивилась Изабелла-Аня.
– Гений, воспевший набег новгород-северского князя на половцев, писал: «…и Жля поскочи по Русской земли, смагу людем мычючи в пламяне розе». – Исполатев выставил из сумки бутылки хереса, одну за другой – пять штук. – А кто такая Жля, не знает даже академик Лихачёв.
В комнату, держа в зубах пряник и на ходу застёгивая гульфик, вошёл Андрей Жвачин. Аня щебетала с Верой, одновременно разглядывая компанию глянцевым взглядом, – похоже, кроме хозяина и солдатки, она ни с кем не была знакома. Исполатев присел на стул рядом с Паприкой и открыл бутылку хереса. Скорнякин удивлённо кивнул на водку.
– На понижение не пью, – сказал Пётр. – Вчера я от водки скатился к сухому и до сих пор об этом жалею. – Он поднял бокал и одиноко выпил.
– А нам? – встрепенулась Вера.
Жвачин взял со стола бутылку «пшеничной» и свернул ей золотую голову. Исполатев, подумав, вонзил вилку в салатницу с оливье.
– Я на тарелку положу, – сказала Паприка, посылая Петру обожающий взгляд.
– Всем клади, – сказал Жвачин. – У нас эгалите.
Нежно звякнули рюмки, точно качнули хрустальную люстру, и по фарфору мёртво скрежетнули вилки.
– Что случилось вчера? – наконец спросил Исполатев. – Я что-то плохо помню.
– Двенадцатого января – рьен, – по-королевски определил прожитый день Жвачин. – Тебе приспичило пить только под тосты.
Паприка сказала:
– Вначале ты пил за мои глаза, потому что они похожи на скарабеев.
Шайтанов сказал:
– Потом ты пил за навозников, потому что они извлекают пользу из того материала, какой имеют в наличии.
Солдатка Вера сказала:
– Потом ты играл на гитаре и пил за пьяницу Анакреонта, подавившегося насмерть виноградной косточкой.
Скорнякин сказал:
– Потом ты спросил: не есть ли искусство – слияние мира дольнего с миром горним? Но ответа не получил и выпил без тоста.
Жвачин сказал:
– А потом Светка увела тебя в соседнюю комнату.
– И это всё? – удивился Исполатев.
Шайтанов сказал:
– Потом ты вернулся и выпил за то, чтобы Паприка трижды вышла замуж и каждый раз удачно. Это было уже сухое.
Скорнякин сказал:
– Потом ты выпил за великие чувства, потому что человек, способный на великие деяния, но неспособный на долгие страдания, долгую любовь или долгую ненависть – не способен ни на что путное.
Паприка сказала:
– А потом я спросила тебя: что из того, что Анакреонт подавился насмерть виноградной косточкой? И ты объяснил, что это свидетельство любви Диониса к Анакреонту, а Анакреонт Диониса тоже любил, и мы выпили за взаимную любовь.
– А потом ты заявил, что готов встретиться с великой любовью, и исчез, не простившись, как английский свинтус, – сказала солдатка Вера.
Жвачин припомнил, что глухой ночью позвонил нетрезвый Ваня Тупотилов и сообщил, что в его форточку, в обличии огромной стрекозы, протиснулся Исполатев, занял его, Ванин, диван и теперь на глазах превращается в человека.
– А я, напившись, становлюсь свиньёй, – признался Скорнякин.
Магнитофон заглох на ракорде. Возникла пауза, умозрительная китайская палочка с закреплённый шёлком – пространство для следующей картины. На шёлке контрастно и завершённо, как иероглиф, отпечаталась Анина просьба поиграть живую музыку. Жвачин подал Исполатеву гитару.
– Сегодня и я с инструментом. – Алик Шайтанов принёс из прихожей гитару в пёстром фланелевом чехле, похожую на эскимо в обёртке.
Некоторое время щипали струны и выкручивали гитарам колки. Настроившись, Пётр негромко повёл тему. Шайтанов подхватил, оплёл её тугим кружевом. Обыгрывали простенький блюз в ля мажоре, понемногу расходясь и поддавая драйва. Пётр синкопировал, меняя аккорды на циклический рифф, Алик тут же подлаживался – остальные, вежливо отставив тарелки, серьёзно принимали безделицу за музыку. Исполатев окинул глазами зрителей: нежную Паприку, владелицу газельих очей и доверчивого сердца, убеждённого, что существует очередь за счастьем – нагловатое лицо Жвачина с прозрачными голубыми глазами, до того ясными, будто череп его с изнанки был выложен апрельским небом – Скорнякина, все его добрые бугорки, ямочки и припухлости – сверкающую бижутерией Веру – душку с ужимками светской кокотки и маскарадом в душе, где Мессалина рядится в затрапез Золушки – мглистое сияние Жли – капризной шутницы, изящной шкатулочки, которую нельзя не заподозрить в сокрытии клада… На всех лицах проступало вполне натуральное удовольствие. Всем нравилось лёгкое трень-брень. И это не нравилось Петру. «Они такие разные, – думал Исполатев. – Отчего же мы всем угодили?» Исполатев сменил тему. Шайтанов тут же подстроился, и это было уже настоящее. Теза Исполатева тосковала о звуках, что жили в тростиночках, на тетиве натянутой, в ущельях, ветре, щепочках, о музыке, которая сама себе наигрывала песенки, но вот попалась человеку на ухо, и тот её забрал в наложницы и с нею нынче в скуке тешится. Антитеза Шайтанова возражала, что музыку музыкой музыке нипочём не растолкуешь, что она человека хитрее и силок ей не поставить. Они здорово поспорили.
– Очень! – похвалил впечатлительный Скорнякин.
Одобрили и остальные. Вдруг Аня – изящная шкатулочка – приоткрылась, и наружу выкатилась драгоценная бусинка:
– Я думала – вы подерётесь.
Исполатев простил Ане розыгрыш.
– С какой стати? – отложил гитару Алик.
Пётр посмотрел на Шайтанова.
– Я понимаю – это бред, литература, но всё-таки, что ты играл?
– Я играл трамвай, вообразивший себя Прометеем. У трамвая искрит токоприёмник и получается, что он везёт на крыше факел.
Исполатев молча налил в рюмку водки и, запрокинув голову, выпил. Снова включили магнитофон. Погасили верхний свет – ёлка вспыхнула цветным электричеством. Вспомнили, зачем собрались и долго путались – почему по григорианскому стилю октябрьский демарш прыгнул в ноябрь, а Новый Год как будто стёк по календарю вспять. За спором сильно опьянел нестойкий к алкоголю Женя Скорнякин.
Дальше сознание Исполатева работало как проектор с кассетой диапозитивов – оно выхватывало картины, перемежая их дремучим мраком небытия. Внезапно Пётр обнаружил, что Шайтанов сидит под ёлкой и пытается укусить зелёный стеклянный шар; солдатка Вера, раскрыв рот, спит в кресле, и лицо её похоже на скворечник, сработанный под женскую головку, а рядом с ним, Петром, примостилась Жля, и он гладит её коленку. Далее: Скорнякин, повесив бороду на гитарную деку, жестяным голосом трубит романс «Не соблазняй меня парчой», Паприка мокро плачет, стараясь не смотреть, как Аня влезает за женским счастьем без очереди; закрыв апрельские глаза, Жвачин большим и указательным пальцами сдавливает на своём горле пульсирующую сонную артерию. Картина третья: спрятавшись за отворённую дверцу платяного шкафа, Исполатев целуется со Жлёй и вздрагивает от гуляющего во рту резвого жала, – краем глаза Пётр видит в шкафу, под рыжим кожаным пальто бутылку «Ркацители», предусмотрительно запрятанную Жвачиным на случай недопива. Следом: Исполатев, Шайтанов и румяная Варвара Платоновна – мать Жвачина, вернувшаяся из гостей, – сидя за кухонным столом, под пластиковым посудным шкафчиком пьют водку, и Исполатев объясняет собранию, что слова античного любомудра: человек-де должен жить не по закону государства, а по закону совести и добродетели – следует понимать так: государственный закон пишется для тех, в ком нет ни совести, ни добродетели, а в ком они есть, те по законам государства не живут, а только умирают. И наконец: небольшой чулан возле кухни, в одном углу по-праздничному сыто урчит холодильник, в другом шишковатым колобком примостился рюкзак с пустыми бутылками, в пространстве между холодильником и рюкзаком Пётр обнимает Жлю и шепчет в серьгу с крупным минералом какой-то нежный вздор.