Гвоздюков умел верно озвучивать свои грёзы, что сродни природе божественного дарования. Приблизительно так: в сердце Птаха возникла мысль об Атуме, а на языке – слово «Атум», Птах произнёс имя, и в тот же миг Атум воссуществовал. В голове Гвоздюкова ветер дул в другую сторону: ответ первичнее вопроса, подражание предшествует подлиннику, ложь обгоняет лжеца, партитура существует до живого звучания, преграде всё равно, нащупали её ультразвуком или нет, – она позы не поменяет. Словом, ответы начинают и выигрывают. А вопросы… Что короче – детство или аршин? Так можно и нарваться.
Гвоздюков сказал: «Тукуранохул», – и в троллейбусе появился Тукуранохул, потому что был правильно назван. Народу в салоне было много, но не битком, поэтому новую тварь не заметили, к тому же Гвоздюков собрался выходить, что и сделал вместе с Тукуранохулом. На улице по-прежнему была не зима, и, ввиду подвернувшейся компании, Гвоздюков пошёл в сторону от дома. Попутчик оказался невысок и одет престранно: на нём были вязаные – под лосины – рейтузы, хромовые сапоги, матросский бушлат и велюровый берет с пером, кажется, петушиным. В таком виде можно поджигать мусорные баки, и никто не спросит: зачем? Это снаружи, а глубже, в парном «внутри» он был таким, каким помстился сердцу Гвоздюкова, то есть Тукуранохулом. Дело было у магазина с кофейным аппаратом, где-то в пояснице Литейного, на углу улицы, похожей на растянутый ремень с замковой пряжкой, – она начиналась и кончалась храмом. Если защёлкнуть, над головой повиснут шесть куполов и колокольня. Путь к картофельной запеканке лежал через проспект – туда, за мавританский сундучок Мурузи, – но, как сказано, Гвоздюков пошёл прочь, к Соляному, увлекая за локоть свою нелепую попытку творения словом.
– Послушай, – вздохнул Гвоздюков сыровато, – вот Швеглер, скажем, полагал, что мифы эллинов – плод народной фантазии, в то время как латинские предания сочинены римскими интеллектуалами, чтобы красиво, по-гречески, объяснить свои невнятные учреждения и обряды. Послушай, не понимаю… Ты извини – об эту пору так трудно совладать с насморком и сплином, что поневоле становишься рассеян, как рваная подушка. Ах да. Книги меня ничему не научили, люди тоже. Не понимаю… Если одни небылицы сочиняет народ, а другие – яйцеголовые, то кто придумал тяжбу Гора и Сета за наследие Осириса? Ты помнишь: там Сет хочет бесстыдно овладеть Гором, но сам попадает впросак. И те же ли это, что сказали: «Мёртвого имя назвать – всё равно что вернуть его к жизни»?
– Видишь ли, – сказал Тукуранохул – петушиное перо на берете мелко вздрагивало в такт его узким шагам, – существуют разные формы непонимания. Которых у нас пока что две. Первое непонимание похоже на время, исчисляемое зевотой, время, утомлённое своим присутствием, время, мстящее бессонницей, – и слава Богу, и кушайте сами. Извини, что всуе. Второе непонимание – манящее, милая отрава: табак, кошка, массандровское, сам знаешь какая женщина, словом: такая тёплая ночь у озера – без кровососущих, разумеется. Всё остальное – прописи.
– Предыдущее – тоже прописи, – сказал Гвоздюков и своеобразно плюнул.
Свернули на Моховую. Не доходя Учебного театра, зашли в дверь под эркером – в зальчике размером с песочницу наливали бельгийскую водку и молдавский бренди. Присутствовали портвейн, бутерброды с сыром, два посетителя и бесплатная вода в графине. Очереди не было, и весёлый хозяин крепил над стойкой рукописный плакат: «Поздравляем христиан с Рождеством Христовым. Иудеям и магометанам выражаем сочувствие». Из стен на уровне груди, словно бы сами собой, как чаги, вылуплялись узкие карнизы столиков. Гвоздюков держал в руке стакан с добротным молдавским пойлом, и глаза его плыли далеко – туда, откуда их не украсть.
– Не понимаю, – сказал Гвоздюков, – но чувствую. Стало зябко без Империи на свете, как с дырой в валенке… Ведь если Бог создал мир, а дьявол – время, если ад – это хаос и невозможность тормознуть его соития и распады, если Империя – это стоп-кран и область отсутствия перемен, то она, выходит, – что-то вроде пилюли от этой гадости: движенье замерло, а после, глядишь, можно в иную сторону двинуть… Ведь ад застывший – уже не ад, в нём невозможно сделать хуже.
– Эх, непутёвый, – откликнулся Тукуранохул, – наше ли это дело? Что толку в познании, если оно бесконечно? Зачем идти куда-то, когда кругом заснеженное поле? Всякая кошка знает, где её мышка… А нам всего-то следует усвоить: лишь малое имеет продолженье, великому отказано и в этом.
Жёлтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную кровь, которой нет. Пойло само становится кровью и помогает быть всему, внутри чего должна течь. Гвоздюков поднял голову и увидел, что небо темно и на нём не цветут острые звёзды. Он был на улице. Он обрастал телом. Справа и слева стояли дома, и их время тянулось быстро, как у взрослых. «Когда время разгоняется, – подумал Гвоздюков законченно, – праздников становится много – они спешат, теснятся и наступают на пятки». В домах светились окна, но не вызывали любопытства: жизнь у всех одинаковая, капризничают детали.
Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Всё то же: звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов, запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни, невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса, грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: всё это редко фальшивит. Возможно потому, что это и есть та самая «правда жизни», которой в собственно жизни нет – она заводится/не заводится только в её имитации.
На углу Моховой и Пантелеймоновской блондинка с морковными губами торговала новогодней пиротехникой.
– Сударыня, – спросил Тукуранохул, – какая буква алфавита кажется вам самой эротичной? – и застыл, волнуясь и предвкушая.
Блондинка посмотрела на прохожего как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.
– Эн, разумеется.
– Конечно, – продолжил движение Тукуранохул, – веселье, это когда под стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква – «нет», «не дам», «на х. й»…
В городе есть окна, куда войдёт слон, и такие, будто для кошки. Последние иногда на брандмауэрах – как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской было больше лая – по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери. Между садиком и Пантелеймоновской, в нише открытого двора, зажатый с боков двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул – ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного фарфора, редкие дома и буква «ё», которую держат за падчерицу. Ну, и этот город – он, конечно, выручал.
Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг, вот он вылез наполовину, и уж нет его – куда он делся? Вот время ползёт, вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника, вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои нахальные ужимки?
– Что-то стало с зимой, – отметил Тукуранохул задумчиво, – растаяла её ледяная яранга.
Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.
Кафе на Гагаринской светилось жёлтым, внутри пахло ванилью и, разумеется, кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная – что-то вроде аристотелевского подражания, так кажется, если не ошибся арабский переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчётливой сучковатой фактурой корректно поблескивали (лак) – не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик. Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе он нервничает – боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут. Отчего-то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе, суетливый прогресс достаёт её: в самом деле – поставь фанерный киоск в Микенах, что, не поковыряют?
На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка, чашка кофе и полосатый цилиндрик-леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло стакана спесиво гордилось посверкивающей на боку каплей, чашка задумалась, а леденец был что надо – растянулся на пядь. Гвоздюков смотрел во все глаза, и мир в его глазах менял пропорции: стол и то, что на нём, царствовали – всё остальное умещалось под ногтем, даже ветер.
– Эй, ты не пьян ли? – спросил Тукуранохул, расколдовывая.
– Вот, что я знаю. – Гвоздюков опрятно потёр ладони. – Конец света живёт не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть, это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно – он уравнялся с братиками меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение – это и есть то дыхание, а когда оно уходит… Знаешь, не хочется, чтобы жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон без молитвы.