Ерофеев вошел тогда в состав гастрольного трио «ЕПС» – аббревиатура: Ерофеев – Пригов – Сорокин. Пригов и Сорокин действительно принадлежали к «параллельной культуре» – по художественной генеалогии, эстетике, позиции в социуме… И несколько лет гастролировал – в нашей среде. Хороша, апропо, квазифольклорная игривость самоназвания трио. В сторону «мимо тещиного дома я без шуток не хожу». Тещин дом – советская культура, да и как бы «высокая культура» вообще…
А вскоре развалился «совок» – и Виктор Ерофеев благополучно вернулся в постсоветскую массовую культуру, наследующую той, кандидатом в которую состоял до эпизода с «авангардом»-«андерграундом».
Эпизодичность же определялась, в сущности, несовпадением с миром независимой литературы: противоречием целей и средств. Имярек пытается добиться чего-то в литературе – или ее посредством? Совпадают ли его цели и средства с целями и средствами литературы – находятся ли они в сфере художественного, эстетического? Чего добивался производитель: получить то, что ему причитается, с подлинного продукта или с «чистой полушерсти»?
С точки зрения эстетической: а была ли разница между упомянутыми выше письменным и устным рассказом, «Персидской сиренью» и историей о пиар-ходе Аксенова, альманахе «Метрополь»? Между прозой по определению (или умолчанию) – и ситуацией из литературного быта?
И там, и там – рассказ, где даже такой стержневой смысло– и структурообразующий элемент, как фабула, оказывается менее значимым, чем социально-культурный жест.
Жест здесь – переход через границы пристойного в подсоветской системе ценностей и далее – за границу нравственного в том широком понимании где-то из XIX века, которым фундирована вся советская культура, и «высокая», и бытовая.
Смесь «Декамерона» и «1984» (и еще немного «Мелкого беса» и французской кинокомедии), где на глазах простака-тугодума-читателя, воспитанного на Ремарке и Солженицыне, сношаются хитроумные и мускулистозадые, как Гойко Митич, фикции автора и литературы…
В «Персидской сирени» женский половой орган выступал в качестве оракула, отвечая на животрепещущие (похоже на эвфемизм) вопросы. Казалось бы, предел травестии достигнут. А вот и фигушки…
Второй эпизод с Франкфуртской ярмарки. Пространство экспозиции там было организовано, как обычно на книжных ярмарках, как бы по модели древнего города: узкие улицы, заполненные народом, открытые лавки издательств, где спрос диктует вкус и есть «все» – от живой рыбы гламурных журналов до вставных челюстей пособий по агрессивному маркетингу… и включая бижутерию на любителя: современную поэзию (причем рыба и, скажем, рассыпная халва «женских романов» живут и пахнут на смежных прилавках)… Были и организованные завихрения пространства для публичной жизни. Полузакрытые маленькие «форумы», полукруглые амфитеатрики для показательных выступлений актеров слова, гимнастов мысли, ансамблей имперской песни и этнического танца и пр. – всех тех совершенно разных существ и сообществ, которые обычно для простоты называют одним словом «писатели».
Проходя мимо одной из этих площадок, я наткнулся на Ерофеева, сидящего перед публикой и нечто репрезентирующего примерно в той же позе, с такой же пластической «интонацией», что и в московском домашнем салоне в середине 80-х. Перед входом висела бумажка с обозначением темы выступления: «Литературный андерграунд в СССР»… Многое, как говорится, вспоминается в такие минуты. Например, анекдот советских времен. На встречу с пионерами пригласили очевидца гибели Василия Ивановича Чапаева. Ветеран вышел перед детишками и рассказывает: «Залегли мы, значит, на бугорке над рекой… Гляжу: плывет… Ну, я стрельнул – он и потонул…»
Места медитативности, высвобожденности внутренней концентрации, самоcознания – ими были в юности два парка на Соколе: парк у кинотеатра «Ленинград» и Чапаевский сквер. Гуляя по ним отсюда, из Иерусалима, в последние годы, посредством помеси лунохода и машины времени – поисковика в Интернете, я обнаружил, что и там и там случились события, значимые для русского XX века и не отрефлектированные как то, что наполнило эти места еще одним смыслом… изменило «поле» этого пространства.
В Чапаевском сквере Солженицын предложил Шаламову вместе написать «Архипелаг ГУЛАГ».
Он описывает это в воспоминаниях о Шаламове (привожу с сокращениями): «… записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться – прийти на Чапаевский, где я остановился… Я повел его, чтобы не “под потолками”, в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю – разговор был слишком секретен. Я изложил с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”. Я был тяжело поражен: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия – сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера»[33].
Такая скульптурная группа была бы хороша и правильна в нынешнем Чапаевском парке: два писателя-лагерника, лежащие на траве под деревом и тихо обсуждающие лицом в землю замысел ключевой русско-советской книги последних ста лет… Где-то в этом парке, в листве, без дорожек, оградки и какого-либо специального обустройства… как сейчас там иногда обнаруживается кто-то, занимающийся восточной медитацией.
А парк у кинотеатра «Ленинград» – место бывшего военного Братского кладбища, где поздней осенью 1917 года Александр Вертинский был на похоронах юнкеров, убитых во время большевистского переворота в Москве. И написал, кажется, лучшую свою песню – почти совсем без манерности, но с подлинным чувством и масштабом:
Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожащей рукой?
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой!
Осторожные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с искаженным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
Странно, но что-то пробило, как молния – дерево, один раз в жизни этого роскошно-пошлого Пьеро с говорящей эстрадной фамилией… И он создал вещь в духе «Вы жертвою пали в борьбе роковой» – «революционного похоронного марша», как это было замечательно названо авторами тогдашнего дискурса (стилистическая революционная топорность – всего лишь проявление общей бесчувственности, в том числе и к себе, к своим). Интенция в песне Вертинского прямо противоположная: анти-«революционная», вообще антивоенная. Хотя как раз юнкера пали за самое правое дело, какое только бывает на свете. И если есть из-за чего умирать, то – А есть ли? Так или иначе, в песне Вертинского ясно звенит какая-то безусловная, камертонная эмоциональная нота. Похоже, предмет обращения шире формального, и речь действительно идет об эпохе, об ужасе происходящего, «кровавых костях в колесе», и это человеческий плач обо всех, затянутых в историю.
Мы не знали тогда этих «связок» событий с местом нашей жизни, хотя «Архипелаг» я прочитал в старших классах школы и это было одновременно сильнейшее депрессивное и освобождающее воздействие. И взлет интонации «Я не знаю, кому и зачем это нужно…» тоже с тех же пор – в наборе «внутренних мелодий».
Знали только, что на месте парка было кладбище. Но кое-что стояло в воздухе. Собственно, не кое-что, а то самое – и иногда материализовывалось, как некто в аллее на Патриарших прудах у Булгакова (прочитанного тогда же).
Бабушка ходила гулять в «Ленинградский парк». Как-то, вернувшись оттуда, она рассказала мне на кухне, что к ней на скамейку подсела «какая-то женщина». И стала рассказывать, что жила в этом районе во время войны. Осенью 1941 года ее вызвали в «соответствующую инстанцию» и дали задание. На кладбище прятались дезертиры. Она – молоденькая девушка – должна была там типа-просто-гулять, а когда к ней выползет предатель-дезертир, поговорить с ним, договориться о следующем свидании – с едой и лаской – и сдать его соответствующей инстанции.
– И что? Что ты ей сказала? Она рассказала еще что-нибудь?