Последний фильм восхвалял световые качества «Юмо». Два ребенка нашего возраста — единственно с этой целью из Парижа привезли двух юных актеров, мальчика и девочку, — гуляли, каждый сам по себе, по сельской местности. Пейзаж, который нам показывали вокруг них, был тем, что они видели, то есть прямой план, контрпланом к которому они являлись. И этот пейзаж был плоским, той неестественной мягкости, которую дает эквивалент наслоения планов на экране. «Мы живем в нейтральном изображении, плоском, только двухмерном, — сетовал комментарий. — Но реальность не так скучна. На ней есть шероховатости и шишки, выступы и провалы, она может быть острой, колючей, глубокой, сочной, агрессивной — одним словом, живой». Тем временем пейзаж менялся. Изображение фокусировалось на цветке, потом на остатках полевой трапезы, наконец, на смеющемся лице юной крестьянки. И этот цветок, еда, лицо светились интенсивной, горячей жизнью, они ярко выделялись на экране своим присутствием и жизненной силой. Это преображение достигалось в основном за счет различной проработки планов. Если вид разрозненных детей погружал все вокруг в среднюю, равно распределенную резкость, то здесь ближние и дальние планы были попросту принесены в жертву, погружены в нерасчлененный туман, на котором избранный видоискателем объект блистал всеми своими деталями с резкой очевидностью. Сразу после этого появлялся контрплан: Жан-Поль занимал место разрозненных детей и наставлял двойной бинокль на зрителей фильма. «С биноклем „Юмо“, — ликовал комментарий, — вы обретаете третье измерение. С биноклем „Юмо“ красота и молодость жизни, природы и женщин становится видимой. Вы видите мир во всем его великолепии, и он радует вам сердце». Затем следовал обычный технический комментарий.
Я долго сердился на Эдуарда, и особенно в юные годы, за то, что он вынудил меня пройти через унижение съемок, которые определенным образом закрепляли нашу монструозность. Но со временем, и особенно за счет медленного и долгого пережевывания всего моего прошлого, к которому располагает меня мое увечье, — я вижу всю ту науку, которую следовало извлечь из «выступления», так что даже иногда думаю, что, навязывая нам его, эгоистичный Эдуард легко, несознательно повиновался нашей судьбе.
Прежде всего я нахожу просторное поле для размышлений в постоянном чередовании прямого и обратного плана, — что кажется законом, самим ритмом кинематографического зрелища. Прямой план был более широким пейзажем, более глубоким видением, плодом, деревом, лицом несравненной, нереальной телесности. Контрпланом были братья-близнецы, и бинокль был лишь их атрибутом, эмблемой, инструментальным эквивалентом.
Разве это не означает того, что именно мы были обладателями высшей провидческой власти, ключа от мира, — лучше увиденного, глубже обследованного, лучше познанного, подчиненного, разгаданного? По правде говоря, все это ребячество следовало трактовать как предвестие. Это было преждевременное явление той самой парной интуиции, что долго была нашей силой и нашей гордостью, которую я утратил, с утратой брата-близнеца, и которую я сейчас медленно и одиноко восстанавливаю, после долгих и тщетных поисков ее по миру.
Г-н Нед Стюард оставил нам в качестве награды бинокль «Юмо». Один. Это шло вразрез со священным правилом, по которому нам всегда все дарили в двух экземплярах, несмотря на нашу близнецовость. Но Нед Стюард был из числа непосвященных, хуже того, тупица, потому что мог бы и догадаться об этом правиле, открыть его самостоятельно, просто понаблюдав за нами. Промах его, однако, остался без последствий, поскольку я один заинтересовался — зато страстно — этим оптическим прибором. Я еще вернусь к нему. Тем более что Мелина, спрятавшая его от разгрома в укромном месте, только что мне его нашла. И вот я, как двадцать лет назад, вглядываюсь с помощью бинокля «Юмо» то в даль горизонта, то в глубину травы. Это по-прежнему доставляет мне большое наслаждение, и, конечно, оно только увеличивается в силу моей вынужденной неподвижности.
Я упомянул о том, что Жан не проявил никакого интереса к этому, столь любимому мной, прибору. Может быть, настал момент отметить некоторые мелкие отклонения, которые он проявлял относительно моих вкусов и предпочтений с самого детства. Множество игр и игрушек, сразу находивших дорогу к моему сердцу, были им отвергнуты, к моей великой досаде. Конечно, чаще всего мы сливались в счастливой личностной гармонии. Но ему случалось — и все чаще по мере нашего приближения к отрочеству — вставать на дыбы и говорить «нет» тому, что, однако же, лежало на главной оси близнецовости. Так, он упрямо отказался пользоваться телефончиком на батарейках, который позволил бы нам общаться из разных комнат дома. Лишенный собеседника, я не знал, что делать с этой игрушкой, восхищавшей меня и обещавшей кучу чудес. Зато один из эдаких велосипедов-тандемов, на котором по воскресеньям в унисон крутили педали дамы и господа, обряженные в одинаковые брюки-гольф, одинаковые свитера с закрученным воротом и одинаковые залихватские каскетки, — был отвергнут им с настоящим гневом. На самом деле он впускал к нам в ячейку вещи, представлявшие, конечно, тончайшее родство с нашей участью, но не выносил слишком грубых намеков на близнецовость.
Он ценил предметы, удвоение которых, на первый взгляд, противоречило их функции, но их дарили нам в двух экземплярах, против всякого здравого смысла, по нашему требованию. Как, например, ту пару стенных ходиков, имитацию швейцарских часов с кукушкой, что знаменовали часы и получасы поспешным квохчущим вылетом деревянной птички. Профаны непременно удивлялись этим двум одинаковым ходикам, висящим на одной стене в нескольких сантиметрах друг от друга. «Что делать, — близнецы!» — сказал как-то одному из них Эдуард. Близнецы — значит, тайна близнецовости. Но вот чего никто не заметил — кроме Жан-Поля, — так это того, что ходики Жана били на несколько секунд раньше моих, даже если стрелки на тех и других находились в одинаковом положении, — и этих секунд доставало, чтобы никогда — даже в полдень, даже в полночь — два боя не накладывались друг на друга. С точки зрения одиночной — то есть тривиальной — это легкое отставание достаточно объяснялось различиями в конструкции. Для Жана дело было совсем в другом, в том, что он называл что-то этакое, отказываясь объяснить свою мысль.
И все же ходикам Жан всегда предпочитал — ибо он был всегда более продвинут в близнецовости — барометр, который был нам подарен в двух экземплярах. То был хорошенький домик-шале с двумя дверцами, из каждой дверцы появлялась куколка, с одной стороны — человечек с дождевым зонтом, с другой — дамочка с солнечной омбрелькой, первый предсказывал дождь, вторая — солнце. И тут тоже ощущалось некоторое несовпадение, так что фигурки Жана всегда опережали мои, иногда на целые сутки, так что им случалось даже встретиться, то есть, я хочу сказать, что Жанов человечек выскакивал тогда, когда моя дамочка делала то же самое.
Но, по крайней мере, одна страсть была у нас общей — любовь к предметам, которые прямо связывали нас с космической реальностью — часы, барометр, — только Жана эти предметы как будто начинали интересовать лишь тогда, когда они допускали какую-нибудь погрешность, изъян, куда могло вклиниться его пресловутое «что-то этакое». Вот, наверно, почему бинокль — прибор для дальнего видения, прибор астрономический, но непогрешимо верный — не вызвал у него ничего, кроме равнодушия.
Феномен приливов — огромного размаха в нашей местности — как будто нарочно был создан, чтобы нас разобщить. В теории ему полагалось отличаться математической регулярностью и простотой, поскольку в основе его лежит соответствующее расположение Луны и Солнца относительно Земли: большие приливы сопутствуют такому положению Луны и Солнца, когда свойственные им силы притяжения складываются. Напротив, если солнечная тяга и лунная тяга мешают друг другу, поток воды претерпевает колебания слабой амплитуды. Ничто не взволновало бы меня больше, чем возможность прожить полно — в снегопад, на рыбалке или шагая по утесам — это огромное дыхание моря, если бы оно хотя бы соответствовало той рациональной схеме, которую я только что набросал. Куда там! Прилив — взбесившиеся часы, жертва сотни паразитических влияний — вращения Земли, наличия затонувших континентов, подводного рельефа, плотности воды и т. д., которые противостоят разуму и ниспровергают его. Что верно в один год, не годится для следующего, что правда для Пемполя, не годится для Сен-Каста или Мон-Сен-Мишеля. Вот типичный пример астрономической системы — математически правильной, понятной до мозга костей и вдруг искореженной, разъятой, раздробленной и все равно продолжающей работать, но в атмосфере взвихренной, в воде мутной, со скачками, искажениями, погрешностями. Я уверен, что именно эта иррациональность — с данной ею видимостью жизни, свободы, личности — и привлекала Жана… Но было еще что-то, что остается для меня по-прежнему необъяснимым и наводит на мысль, что один аспект проблемы по-прежнему мне недосягаем, — его привлекал отлив, и только он один. Иногда летом, в ночи сизигии,[3] я чувствовал, что он дрожит в моих объятиях. Нам не было нужды говорить, я ощущал — словно по индукции — то притяжение, что внушала ему огромная влажная и соленая равнина, которую открывал откат воды. Тогда мы вставали, и я старался не отставать от его тонкой фигурки, бегущей по ледяному песку, потом по упругой и теплой тине, только что оставленной волной. Когда на рассвете мы возвращались домой, песок, соль и тина засыхали у нас на ногах гольфами, чулками, от наших движений они трескались и отделялись пластинками.