Ни к чему быть филологом, чтобы понять, что эолов зык, игнорирующий одновременно общность абстрактного понятия и богатство конкретных терминов, был лишь зародышем языка, тем языком, на котором, возможно, говорили очень примитивные люди с очень скудной психикой.
Но повторяю, не в том была суть эолова языка, и наблюдатели, которые брали за основу это примитивное наречие, не только не могли проникнуть в секрет нашего общения, но и упускали сам принцип феномена криптофазии.
Всякий диалог состоит из доли явного, эксплицитного — обмена словами и фразами, понятными всем, — и доли скрытого, имплицитного, понятного только беседующим, либо же той ограниченной группе, к которой они принадлежат. Впрочем, для собеседников бывает достаточно условия единства времени и места, чтобы выработать некий особенно поверхностный и легко разделимый имплицит. Если, например, глядя на небо, я говорю: погода портится, то предполагаю, что известен предыдущий период хорошей погоды, об окончании которого я таким образом сообщаю. Для путешественника, прибывшего из-под других небес, моя фраза теряет большую часть своего смысла, — но не весь свой смысл, поскольку объявленное изменение касается не только предшествующей погоды, но и той, что стоит в настоящий момент.
Диалог, постоянно колеблющийся между скрытым и явным — но в различных пропорциях, — подобен плывущему айсбергу, чья линия погружения меняется от одной пары собеседников к другой, или в ходе одного и того же диалога. В случае непарных собеседников подводная часть относительно невелика, а надводная достаточна по объему, чтобы составить логичное и полное целое, понятное третьему уху. Эолов язык, напротив, характеризуется ненормально большой частью имплицита, так что экплицит остается всегда ниже минимума, необходимого для расшифровки внешними свидетелями. Но и здесь ватерлиния айсберга беспрестанно поднимается и опускается в зависимости от того, приближаются ли близнецы к их общему фонду или удаляются от него, привлеченные окружающим, при этом скрытая часть эолова языка компенсирует удаление от общего фонда и пропорциональна ему. Но эти колебания всегда остаются за гранью уяснения непарного диалога. Эолов язык идет от тишины утробного общения и восходит к границам социальной речи, никогда не достигая их. Это абсолютный диалог, потому что не подлежит разделению с третьим лицом, — диалог молчания, не слов. Диалог абсолютный, составленный из полновесных слов, обращенных только к одному собеседнику, брату-близнецу говорящего. Речь тем легче, внезапней, абстрактней, поверхностней, бедней обязательствами и ограничениями, чем она понятней большему количеству индивидов или разным индивидам. То, что непарные называли нашим эоловым языком — видимо, иносказательно, — на самом деле было языком свинцовой тяжести, потому что каждое из его слов и молчаний уходило корнями в общую утробную массу, где мы сливались воедино. Язык, лишенный вещания, распространения, сконцентрированный на том, что в нас было самого личного и самого тайного, стреляющий без предупреждения и со страшной убойной силой, — не сомневаюсь, Жан бежал именно от его давящей тяжести. Точечной бомбардировке, пробивавшей его до самого мозга костей, он предпочел менуэт, мадригал, сладкое жеманство общества непарных. Как я могу его в этом упрекнуть?
P. S. Человеческая речь находится на полпути между немотой зверей и молчанием богов. Но между этой немотой и этим молчанием, возможно, существует сродство, даже возможность перерастания одного в другое, которую вторжение речи перекрывает навсегда. Животная немота ребенка, возможно, развилась бы в божественную тишину, если бы обучение социальной суете непоправимо не уводило его в другую сторону. Поскольку мы делили ее друг с другом, эта первородная немота обладала исключительными, баснословными, божественными шансами эволюции. Мы дали ей вызреть, она выросла вместе с нами. Что стало бы с ней, если б не предательство Жана, если б не двойное увечье? Никто никогда этого не узнает. Но прикованный к своему шезлонгу, я нащупываю все то же молчание, кишащее смыслами, больше того, пытаюсь довести его до совершенства еще большего, чем то ослепительное совершенство, которого он достиг в проклятый день. Я один вершу свое дело, — вот немного безумная парадоксальность свершившегося со мной. Но действительно ли я один?
Поль
Сыграем в Бепа? Я вполголоса произношу этот детский клич, волшебное заклинание, псевдовопрос, на самом деле являющийся окриком, требованием безотлагательно вернуться в близнецовый порядок, вершить его обряды, чтить его церемониал. Но слова эти утратили свою волшебную силу. Я проживаю наше прошлое час за часом, и все ищу, ищу, и составляю перечень того, что случилось с тобой, мой близнец, мой парнобрат, и что могло расстроить игру в Бепа, — всего того, что отложило в тебе зародыши разногласия, которым позже, много лет позже, суждено было взорвать близнецовую ячейку.
Так нахожу я воспоминание о ярморочном крещении, об этой встрече, которую я давно забыл бы, если б она так ужасно много не значила для тебя. Мой резкий, окончательный, выплеснувшийся из самого сердца отказ остался бы без следа и будущего, если бы ты, со своей стороны, не сказан «да», — о, конечно, не формальное, всем понятное «да», но, что не менее серьезно, — согласие твоей глубинной сути, проявление фатальной склонности, свойственной тебе.
Это было за несколько лет до войны. Значит, нам могло быть лет по восемь. Мы провели несколько дней в Париже, одни с Эдуардом, а когда настала пора возвращаться в Бретань, семейный автомобиль стал подавать признаки усталости, на западном выезде из Парижа, точнее в Нейи. Эдуард обратился в первую попавшуюся мастерскую. Я забыл фамилию хозяина — а скорее всего я ее даже не слышал, — но, тем не менее, ни одна деталь того вечера и той памятной ночи мною не утрачена. Речь шла о мастерской «Воздушный шар», названной так в честь уродливого бронзового монумента, поставленного на площади Тернских ворот, чтобы увековечить роль воздухоплавателей во время осады Парижа в 1871 году. Я никогда не видел человека уродливей, чем хозяин этой мастерской.[4] Он был гигантом. Черные гладкие волосы свисали на низкий лоб. Щербатое лицо перечеркивала оправа очков со стеклами толщиной с пресс-папье. Но особенно поражали его руки. Руки штукатура, душегуба, — с той только поправкой, что они были ни белыми, ни красными, а черными от мазута. Мы наблюдали, как он выслушивает мотор нашего старого «рено», дает короткие приказания какому-то арабу. Меня охватило отвращение, и еще смутный страх, потому, казалось, что он наделен колоссальной силой, и не только физической, но и моральной — о нет! — силой, которая жила в нем, он казался ее обителью и слугой, но он ею распоряжался. Думаю, это и называют судьбой. Да, над этим человеком довлел рок.
Ты как будто забавлялся. С легкостью, которая меня неприятно поражала, ты, казалось, готов был смеяться над всем, что было анормального в его поведении. Впрочем, долго ждать не пришлось. Плохо припаркованная «симка» мешала его передвижениям, и он вдруг схватил ее за зад, поднял и приставил к стенке. Ты посмотрел на меня, словно хотел заручиться сообщничеством, в котором я тебе отказал, и стал давиться от смеха. Но когда в следующий момент он развел руки, минуту смотрел на свои огромные перепачканные жиром клешни и гнусным жестом поднес их к лицу, чтобы понюхать, — тогда ты рассмеялся уже в открытую. Вот тогда идея фатальности стала мне очевидна еще и потому, что мне и вправду показалось, что великан читает свою ужасную судьбу по рукам, как гадалка, разве что судьба эта не была на них прописана тонкими изгибами, а громоздилась жирной грязью, черными, грубыми и неотвратимыми силовыми линиями.
Когда мы все трое вышли из гаража, я надеялся, что с этим героем кошмара покончено, хотя и было условлено, что машина вернется в наше распоряжение только назавтра в полдень. Мы пошли на почту отправить телеграмму Марии-Барбаре. Когда мы снова оказались на тротуаре, Эдуард преобразился. От радости сюрприза, предвкушения вечера, нашей свободы он весь искрился, как бокал шампанского. Милый, наивный Эдуард! Выполнив свой долг примерного мужа, отправив телеграмму в Звенящие Камни, он внезапно почувствовал себя на каникулах, в галантном настроении. Он вдыхал воздух, поглаживая пальцем усики с тонкой и хитрой улыбкой.
— Дорогие мои, — сказал он, — единственная проблема, которую нам остается решить, это найти достойный нас ресторан!
Конечно, он, специалист по хорошей кухне, привыкший с первого взгляда отделять истину от вранья в выставленном у двери харчевника меню, — нашел его довольно быстро. Обед был, по правде говоря, немного долог — а также чересчур обилен, — но от Эдуарда шло такое заразительное удовольствие, что мы и не думали скучать, и даже тут же простили ему, что пришлось по его воле и на потребу метрдотелю исполнять ненавистную роль неразличимых близнецов.