Даже не знаю, кому в такой ситуации проще: человеку с веснушками или без них.
– Ты уже допил? Пойдём в Главный зал.
На улице меня поразило, насколько свободно и охотно городок отворяется навстречу, соглашается стать моим; эту же изумительную приветливость, готовность впустить я ощущал едва ли не в каждом закоулке южноанглийской провинции. Кажется, первый раз я позволил себе плыть по течению: река сама знает, куда несёт. Но где-то чуть ниже диафрагмы, под ложечкой, у меня бултыхался корявый булыжник с неровными острыми краями, сгусток печали и страха, как будто мне предстояла операция по удалению жизненно важных органов, после которой, если выживу, я точно стану кем-то другим.
Каменный зал постройки тринадцатого века был тёмным, просторным и совершенно пустым, если не считать одного-единственного предмета, впрочем, достаточного, чтобы задеть воображение. На грубой, рустованной стене висела шестиметровая столешница – Круглый стол короля Артура, похожий на гулливерскую мишень для игры в дартс.
Задетое воображение тут же, в считаные минуты, поставило стол на середину зала и выпустило на сцену самых блестящих рыцарей, каких только можно вообразить. Они расселись вокруг стола по случаю внезапного прибытия Ланселота Озёрного.
«О! – промолвил Эктор Окраинный. – О! Сдаётся мне, этот рыцарь страшно могуч. Клянусь небом, сэр Ланселот Озёрный даже посильнее будет, чем сэр Кэй!»
Ему дерзко и по существу ответил Ламорак Уэльский.
«Ха, – молвил он. – Ха! Я самолично лицезрел, как сэр Ланселот Озёрный одним ударом копья свалил на землю сразу четверых!»
Тут нарушил молчание сэр Тристрам Лионский, суровый, но справедливый: «Я знаю трёх великих рыцарей в подлунном мире. Это Персиваль, Бламур Ганский и сэр Ланселот, величайший из них».
«А почему же, сэр, вы не назвали сэра Тристрама?» – спросил его Эктор Окраинный.
«Я не знаю сэра Тристрама», – сурово молвил сэр Тристрам.
Ну, и прочие подростковые понты для всех времён и народов.
В зале, как в огромной шкатулке, хранились прохлада и тишина. Мы сели на массивную деревянную скамью возле дальней стены, и я снова достал камеру. Это была старая аналоговая видеокамера, ещё без дисплея; чтобы снимать или посмотреть снятое, нужно было прислониться голым глазом к видоискателю. Я стал перематывать плёнку в режиме просмотра и вдруг заметил, что по ошибке захватил из дома не ту кассету – не чистую, а уже использованную, занятую моими домашними любительскими записями, в том числе кадрами с близкими людьми. Значит, получилось так, что я снимал поверхпрошлого, стирая предыдущую жизнь ради сегодняшней английской прогулки.
На фоне нарядного городка музыкант в клетчатом шарфе задал на саксофоне свой клинический вопрос: «А если это был не я? А-а?..», отвернулся влево, и сразу после него, буквально встык, без малейшего зазора, тяжело зашевелилась пасмурная, невзрачная зима за кухонным окном, побежала коротконогая дворняга, утопая по самое брюхо в уличной грязи, рыжий подслеповатый абажур качнулся над семейным застольем. Там была Марина, были Алина с Юлькой, была Елена; сидели, как новобрачные, рядышком Николай Иванович и Валентина Павловна, ещё смеющиеся и живые. Были Валера и Женя, Алек и Сергей. Была девочка Кося, танцующая ночью на людной площади одна.
Очевидно, я просто забылся, пока подглядывал в камеру, и спустя минут пять застиг себя с идиотской счастливой улыбкой. Моя спутница что-то поняла, встала и вышла, ни слова не говоря.
Я досмотрел до того момента, когда в рассеянном фокусе застряли цветочки со старых советских обоев; потом наконец оторвался от видоискателя, в последний раз оглядел пустой зал и тоже пошёл во двор.
Уже выходя, я зачем-то включил запись, почти машинально, и теперь благодаря этой бесцельной съёмке немыслимо долго, пока не обессилит, не размагнитится плёнка, по мокрому сияющему газону будет расхаживать, утробно бормоча, перламутровый голубь, а возле каменной стены будет стоять Дороти – лицом к стене, как наказанная, с непривычно сгорбленной спиной.
Хотя на самом деле говорить о наказании было бы уместнее в отношении меня. Но именно в тот день я испытал колоссальное облегчение, как будто приговорённый к удалению органов подслушал тайну некоего консилиума и случайно выяснил, что операция отменяется: она не нужна.
Следующим вечером я улетал в Москву. По дороге в Хитроу мы не произнесли ни слова, но я мысленно благодарил Дороти за молчание. Достаточно было краем уха слышать радио и вдыхать ветер, залетающий в окна машины.
В аэропорту, несмотря на близкую полночь, длился белый электрический день, трезвый и суетливый. Времени оставалось мало, надо было становиться в хвост очереди на регистрацию. Когда я в прошлый раз улетал из Лондона, всё было точно так же, но что-то необратимо изменилось.
– Можно я не буду ждать? – сказала Дороти. – Честно говоря, мне надо в туалет, извини.
Она погладила меня по руке, поцеловала в щёку и ушла не оглядываясь. Я даже не успел проводить её взглядом, потому что в сумке заголосил телефон.
Звонил Арсений из Москвы. По его тону я сразу понял: он звонит не просто так.
– Ты когда прилетаешь?
– Завтра утром. Что-то случилось?
– Да. В общем, не пугайся. Та женщина, которая на портрете. Если помнишь… Она появилась.
– Ты уверен, что это она?
– Абсолютно. Я тебе больше скажу. Она сейчас у меня дома. Приезжай.
Глава тринадцатая ЧИСТАЯ ДЛИТЕЛЬНОСТЬ
В четырнадцатилетнем возрасте Дина узнала то, что ей вообще не полагалось знать. Она вернулась домой из школы раньше обычного и подслушала, как мать откровенничает с подругой-соседкой.
Дина разобрала не каждое слово, но успела уяснить главную сокрушительную новость. Её мама Вера Борисовна никогда не была ей настоящей матерью, а была неродной тётенькой, которая три раза выходила замуж, из-за женских болезней детей не родила, поэтому отыскала в каком-то приюте и забрала «вот эту красавицу» в мокрых пелёнках, подкинутую неизвестно кем. Красавица выросла умной и здоровенькой, но сразу видно – из чужой породы: неулыбчивая тихоня, бука, нежного слова не дождёшься… Дина подошла к зеркалу, чтобы потрогать свои щёки и глаза. За услышанной новостью вырастала непроходимая туманность, всё стало неправдой и тайной – все прошлые мамины слова, вот эта кровь на порезанном пальце, даже само имя Дины. И теперь уже никто не ответит, кто она такая и откуда взялась.
Однако, взрослея, Дина со временем привыкла к своей чужеродности и, в общем, не страдала от неё; наоборот, как-то совпала с ощущением собственной неопознанности, вплоть до тихого сочувствия тем круглым летающим объектам, которые летают сами по себе, а каждый вправе думать о них всё, что ему взбредёт на ум.
Из тогда ещё советского Крыма, где они жили, незадолго до московского путча Дина уехала на поезде в столицу, легко поступила на экономический факультет, а потом так же легко его бросила на третьем или четвёртом году обучения.
На своих общежитских подруг и сокурсниц Дина поначалу производила впечатление провинциальной дурочки, не знакомой ни с модой, ни со специальными дамскими хитростями, которые, по их мнению, и придают женщине так называемую изюминку. Наиболее искушённые говорили Дине: «Эх, я бы с твоим ростом и фигурой…» Она выслушивала их поучения со страшно серьёзным лицом, но явно не собиралась ничего менять. Носила поочерёдно два старомодных платья с фонариками и заплетала волосы в негустые косы, которые закалывала сзади, скручивая девчачьей короной или крендельком; на голой длинной шее аккуратная головка школьницы откуда-то из пятидесятых, да ещё высокие скулы и лёгкая восточная косина – получался такой резко подросший утёнок с монголоидными задатками.
Праздники и студенческие вечеринки проходили мимо её внимания, близкая дружба ни с кем не случилась. Любопытствующих сильно впечатлил тот факт, что возле простушки Дины, словно из воздуха, нарисовались одновременно два кавалера: крупный государственный начальник на лимузине с личным шофёром и похожий на д’Артаньяна богемный художник-авангардист.
От начальника доставляли экзотические букеты неохватной величины, из-за которых в общежитской комнатушке было нечем дышать, а сам он являлся ближе к закату, предупредительно открывал дверь автомобиля и увозил в загородные заведения, доступные лишь избранным. Поговаривали, что он хочет купить для Дины квартиру.
Д’Артаньян водил её по тусовкам, хвастаясь Диной как свежим пикантным приобретением, знакомил с андеграундными знаменитостями: Атосом, Портосом и, понятное дело, Арамисом, но чаще норовил напоить чем-то высокоградусным и пахучим.
Потом прошёл слух, что государственный начальник безжалостно брошен. Кое-кому довелось наблюдать, как тёплым осенним вечером Дина вышла к влюблённому боссу в домашних тапочках без задников; он со своей обычной адъютантской почтительностью отворил перед ней дверцу, но был удостоен двух-трёх негромких окончательных слов, после которых, будто ушибленный, залез назад в лимузин, чтобы уехать навсегда. Правда, выруливая, успел выглянуть из окна и крикнуть напоследок что-то грубое, но тут, рассказывали, ему прямо в боковое стекло прилетел тапок.