Если бы еще хоть память! Даже имени поэта теперь никогда не узнать, ничего — словно и не жил, как тот «младенец женского пола, от рождения около месяца», найденный мертвым под монастырской стеной, о котором на той же странице просили «знающих что-нибудь» сообщить. Сообщат, как же! Обидно все-таки думать, что от нас может до такой степени мало остаться; хорошо хоть в телефонную книгу попасть — а если нет телефона? — и как не понять тех, кто хотя бы на камнях, на стенах несмываемой краской, а еще лучше зубилом выводит свое скромное имя! Что-то есть в этом от тоски по бессмертию: Но все же попутно Лизавин извлекал для себя из этого чтения кое-что любопытное. Он проследил, например, как Перешейкин, одноглазый конторский служащий ганшинской фабрики, после смерти произведен был в рабочие и чем дальше, тем больше обогащался подробным жизнеописанием, даже новыми фотографиями, с которых смотрел на потомков двумя ясными глазами — не в пример Ионе Свербееву, своему недолгому соратнику и дорожному спутнику Александры Флегонтовны, которого угораздило дожить до лет, когда он оказался одним из обвиняемых по делу о большом столбенецком пожаре вместе с бывшим управляющим ганшинской фабрики инженером Фиге и который в результате исчез из истории вовсе. Только и осталось от него, что десяток напечатанных в разное время стихов да темное известие о Нечайской республике; потом он, кажется, недолго руководил детским домом, устроенным в бывшей ганшинской усадьбе — вот и все. В воспоминаниях Н. Сухова этот человек, имя которого, словно попутная мелодия, то и дело возникало почему-то рядом с темой Симеона Кондратьевича, был помянут как местный уроженец, солдат, отравленный на германском фронте газами — дома его уже не ждали, считали погибшим, мать даже успела справить по нем заупокойную... Антон помнил, как, перечитывая однажды эти сведения, вдруг ощутил, что строки будто раздвигаются и он проваливается, погружается сквозь них в мир, из которого его совсем было вытолкнуло.
14Среди персонажей Милашевича был столбенецкий маляр и живописец, но более всего пьянчужка по прозвищу Босой Летарь. Вторая часть прозвища намекала на особую способность Босого летать без крыльев. Слава была насмешливая: имелось в виду, что он ухитрялся не разбиться, падая даже с самых высоких питерских крыш,— дело вообще нередкое у маляров, тем более пьющих. Босой, однако, шуток на эту тему не допускал, будучи весьма драчливым; казалось, он про себя знал что-то взаправду, и среди насмешек кто-то даже готов был подтвердить, будто сам видел однажды, как тот завис рядом с водосточным желобом и начал плавно снижаться. Тогда Босой еще был подростком, одним из тех, кого матери отдавали на ученье в артель отходников: он поднимался в пять утра ставить самовар мастеровым и подмастерьям, растирал краски, мыл кисти, чистил посуду, разводил побелку и клейстер, тер пемзой полы перед покраской, бегал в москательную лавку за материалом и тайно, чтобы не накрыл хозяин,— в казенку за водкой для мастеров, но сам себя подпаивать не давал, щупленький, доверчивый, беззлобный. Зимой, когда у маляров работы не было, он уходил учиться к вывесочнику и уже тогда начинал рисовать, бесконечно копируя картинку из книжки, где легкие худенькие существа с детскими личиками порхали среди крупных цветов и резных трав. Не это ли видение запало ему в ум и порождало шутки? Не оно ли возникало перед глазами, когда он среди работы застывал вдруг с кистью в руке, чуть подавшись вперед, зрачки расширены, и лишь удар по затылку да смех возвращали его к делу, а может, предотвращали падение? Во всяком случае, с этой картинкой оказался косвенно связан единственный засвидетельствованный очевидцем полет. В то утро он обнаружил, что все рисунки в его потайной укладке за печкой похабно размалеваны, парящим младенцам прибавлена растительность во всех возможных местах, да кое-что сверх того. Он кинулся с кулаками вслепую на первого, кто подвернулся,— с трудом оттащили взбесившегося; а несколько часов спустя он сорвался с крыши. Это было жарким июльским днем, когда раскаленная жесть пекла босые пятки, краска мешалась с потом, а подрядчик, укрывшись в тени трубы, поглядывал на небо и поторапливал, опасаясь дождя. Очевидец оговаривался, что в тот миг у него самого закружилась голова от зноя или запаха краски, и, признавая полувсерьез, что полет какое-то время длился, добавлял уже с полным смехом, что под конец парнишечка все-таки рухнул с высоты третьего этажа. Когда к нему сбежались вниз, он уже сам стоял, правда пошатываясь, без кровинки в лице, но и без следов ушиба, смотрел на всех, будто не узнавал, будто от удара о землю что-то стряхнулось у него в уме, а на другой день исчез из артельного дома, ухитрившись напоследок поджечь его, да так, что пожар вспыхнул не сразу (у Милашевича описано замедленное устройство из пузырька с бензином, марганцевого порошка да пленки от воздушного шара). Объявился пропащий в Столбенце лишь три года спустя. Его привезли за казенный счет с этапом и сдали в волостное управление, долговязого, пропитого, босого, с юной неопрятной бородкой; рубаха в разноцветной засохшей краске отвердела, как панцирь, и не рвалась, а ломалась. Самый горький позор пришлось ему тогда испытать от детей. Другие, возвратясь из Питера в сапогах и галошах со скрипом и блеском, по обычаю, привозили для соседской ребятни столичных пряников; он угостить никого не смог, за что и ославлен был на всю слободу и весь город прозвищем Босой. «Босой Летарь! — кричала, увязываясь за ним, ребятня.— Босой Летарь, куда летал?» И эти детские насмешки — но только их — сносил Босой терпеливо, даже как-то виновато, хотя с тех пор всегда старался носить в кармане какую-нибудь сладость для угощенья и откупа; другим дразнить его не стоило.
15По убеждению Симеона Кондратьевича, в те секунды первого падения или полета Босой действительно испытал или увидел что-то, о чем никому не мог потом рассказать (тем более, впрочем, что редко с кем беседовал после того трезвым). Это были, объяснял Милашевич, мгновения, превышающие обычное время, их нельзя было втиснуть обратно в общие для всех секунды, в них можно было озираться всю жизнь, различая или вспоминая новые подробности: яркие, ясные, пронизанные светом и беззвучной музыкой, мгновения, где не было ни страха, ни муки, но было небывалой синевы небо с небывалыми радужными облаками, и виденья сияющей жизни, и нежные лица, и цветы...— тут, впрочем, возможно, вмешивалась картинка из книги. Беда была в том, что от столкновения с землей как бы рассыпалось связное чувство, и повторить его потом ни разу не удавалось. Единственное, что Босой мог вполне передать словами,— это отвращение к лицам, вдруг обступившим его, к их волосам, прыщам, морщинам, дыханию, запаху; видеть их было невыносимо и оскорбительно после испытанного, как будто они наплыли и вытеснили видение, не оставили ему места. Так, во всяком случае, переводил Милашевич на язык своей прозы вряд ли очень внятные речи пьянчуги, склонного показать собеседнику, как тот ему мерзок, даже если и угощает — и особенно если угощает. Так он сам объяснял, почему на картинах своих рисовал лица только детские. Они у него хорошо получались, он имел ценителей и, будучи не лишен таланта, в Столбенце не малярничал, а рисовал по заказам вывески, иногда портреты; среди его заказчиков в одном из рассказов поминался сам Ганшин. Читая у Милашевича описания этих картин, Лизавин представлял себе некоторые рисунки на фантиках — возможно, Босой к ним имел отношение. Дети для него были единственно приемлемыми и высшими существами среди остальных, уже безнадежно отравленных жизнью. Подобно многим пьющим, он объявлял жизнь отравой, алкоголь же — доступным противоядием и работал в перерывах между запоями, когда возобновлялась нужда в деньгах; вообще же предпочитал лежачее состояние — отчасти потому, что не любил стоячего своего роста, ощущая его как неудобство. Жил холостым — да кто бы рискнул за него пойти? — женщинами не интересовался и как будто все выжидал впереди чего-то. Увы, с началом войны Босого забрили в солдаты, Милашевич писал о нем как уже о погибшем на германском фронте — возможно, потому и позволил себе рассказ о человеке, реально знакомом читателям.
16А в чувстве, что он существовал реально, Антон Лизавин утверждался теперь не меньше, чем в том, что человек этот остался жив и снова появился в родном городке, чтобы отменить, наконец, прошлую мерзость — отпетый матерью и воскресший в едва узнаваемом облике, хоть крести заново, отравленный немецкими газами, навсегда протрезвевший если не после них, то уж после винного разгрома. Поврежденная рука теперь, видно, не бралась за кисть, но для выражения дозревших чувств подошел карандаш или, может, пишущая машинка. В стихах Ионы Свербеева сильней всего звучит презренье к отжившему, отравленному, проклятому миру — Лизавин с новым пониманием перечитал, например, строки о том, как избивали в Орловском централе бродягу паренька;