Я лежал на земле возле бревна, понимая, что ухожу в смерть. Меня одолело — или мне это казалось — бессилие человека, который видит кошмарный сон и не может проснуться. Который раздвоился, но не может действовать против своей судьбы. Ясность видения, пережитая тогда, незабываема, но то, что я видел, было насыщено кошмарами.
Кажется, я преодолел этот ужас и сумел отправиться путешествовать в пространстве и во времени. Несомненно, я побывал в Хересе и обошел площадь кафедрального собора вместе с матерью, и мы оба вошли в прохладу патио нашего дворца, где стоял густой аромат жасмина и влажный запах папоротника. Не могу описать смешение и порядок этих сцен, таких ярких и мимолетных, как во всяком сне. С тягостным чувством я увидел, как мой отец сплетается в объятиях с моей матерью, зачиная меня. Лица у отца не было — только овал желтого тумана. Многие события и видения были упорно непристойными. В них изображались чудовищные совокупления, демонические наслаждения, которыми я упивался и в них погружался то как мужчина, то как женщина (я видел себя обнимающим Эстебанико!). Похоже, что мы не способны сказать, кто мы в действительности и что мы чувствуем. Мы арена, где буйствуют запертые бесы… Лабиринт без ангелов.
Потом я снова пережил кораблекрушения. После чего оказался на берегах смерти. Ужас опять охватил меня, я, должно быть, закричал. Вспоминаю встревоженное лицо старика — он тоже кричал по-птичьему и ударял терочником по жезлу.
И тут я начал отделяться от своего тела: я его видел, оно лежало рядом с бревном. Оно мне показалось дорогим для меня предметом, но бесполезным, от которого мне обязательно надо было удалиться. (Скажем, чем-то вроде гитары без струн или притупившегося меча.)
Я поднимался с тихих берегов смерти и уносился в пространство. Так я родился из собственного тела. Я падал или возносился, кружился или бежал. Костер стал гореть ослепительно ярко. У меня заболели глаза. С ужасом я подумал, что глаза мои тоже пылают и что я безвозвратно падаю в «онорнаме». В огонь, который не обжигал.
В какой-то момент всех этих перипетий, более изощренных и обильных, чем в самом фантастическом рыцарском романе, я увидел Врата, похожие на те, что мне описывал Сьеса де Леон, рассказывая о своих похождениях в Тиауанако[79]. Это был портал, странным образом поставленный в пустыне. Портал, достойный украсить самый роскошный арабский дворец.
При виде его я испугался. Однако все же прошел через него. Не знаю, вышел ли я оттуда во Вселенную или же снова вернулся на Землю.
То был портал, описанный Сьесой де Леоном, но я его увидел в бешеной пляске снов и кошмаров, внушенных «сигури». За много лет до его рассказа в Севилье.
Затем — я вспоминаю только отдельные сцены — я увидел корни, по которым струилось желтое золото или маис. Пятна ярких, непонятных расцветок, заменявших любые предметы планеты. Идеи цвета. Чувства, текучие, как вода. Затем внезапная, как бы неожиданная потеря сопротивления, а с ним — тревоги. Я почувствовал, что отдаюсь потоку, растворяюсь, вновь всплываю. Я превращался в ничто, затем воскресал, как утопающий, которого бурный поток то уносит, то выбрасывает в заводь.
Я понял, что мне довелось ходить по улицам тайных городов. Что Марата или Тотонтеак вполне могли быть теми неизведанными местами, куда можно попасть только с помощью «сигури» — растворения всех чувств и путешествия в сверхреальность.
Тщетно мое усилие передать словами такое сплетение тончайших ощущений, возможно сугубо личных. (Какую ценность имел бы рассказ или отчет Лазаря? Не зря он не говорит ни слова о своем путешествии в загробный мир…)
Я долго лежал, быть может спал. Когда проснулся, никого не было. Индейцы убрали кресты, обозначавшие направления. В середине истоптанной земляной площадки виднелись погасшие угли и зола.
Мой бирюзовый талисман, который был привязан к руке, исчез. Вероятно, его украл один из мальчиков.
В течение трех дней у меня была исключительная ясность ума, которую я утратил, вернувшись на равнину. Я пережил невероятнейшие ощущения — они навсегда останутся во мне как явление бога, или дьявола, или их обоих. Я словно провалился внутрь самого себя, в какое-то неведомое измерение, в мир столь же странный и таинственный, как внешний мир.
Кастильо и Дорантес были в ярости — они потерпели неудачу (верней, считали себя обманутыми) в попытке добраться до одного из семи городов королевства Кивира.
И не только это — в одной деревне они встретили индейца, хваставшего пряжкой с испанского пояса и гвоздем от подковы. Мало того что они не нашли Золотого Города, их путь где-то пересекся с путем пришельцев из Испании.
В трех днях ходу от селения моего друга касика уже попадались племена, переселявшиеся на север, убегавшие от нашего гуманизма и от нашего Бога. Одно племя приветствовало другое — они прощались с животными, растениями, с землями, которые отныне будут поделены на четырехугольные участки владений. Все теперь перемешалось, люди не доверяли один другому. Они знали, что спасение, которое обещает Бог на кресте, означает конец их собственных богов. «Предписание» ведет к потере их верований, «энкомьенда»[80] предполагает рабство и смерть.
Я понял, что наше пешее странствие закончилось. Мы попросили друзей-индейцев дальше с нами не идти, но они были слишком добры или очень нам верили и продолжали сопровождать нас.
Мы шли вперед навстречу Испании. Пустыня стала еще более пустынной — племена ушли в горы, их бохио[81] были заброшены. Я отделился от нашей группы вместе с Эстебанико и одиннадцатью индейцами, воинами того вождя, которого я вылечил. И однажды после полудня я увидел четырех всадников в доспехах и шлемах. Индейцы, в страхе перед христианами, сгрудились вокруг меня. Это был патруль капитана Диего де Алькараса. Они остановили коней, готовясь атаковать нас.
— Я дон Альвар Нуньес Кабеса де Вака, — крикнул я. — Старший альгвасил и казначей короля из экспедиции дона Панфило де Нарваэса!
Никогда еще я не видел такого недоверия на чьем-либо лице. Изумленные всадники принялись гарцевать вокруг нас. Я голый, в набедренной повязке, но с бородой, хотя и запыленной, высокого роста и говорил по-испански! К счастью, у них не было собак. Они на лошадях двинулись на нас. Я стоял твердо, скрестив руки на груди.
— Повинуйтесь! — крикнул я и стал на пути одного из всадников, когда он вздумал наехать на моего индейца, который, испугавшись, побежал прочь.
Всадники погоняли нас пол-лиги, будто какое-нибудь стадо, пока не доставили к своему капитану, вышеупомянутому Алькарасу. Они охотились за рабами и были раздосадованы, что не находят индейцев, а те, как я уже говорил, охваченные вполне оправданным страхом, покинули свои селения.
Потом подошли Кастильо и Дорантес, ведя сотен шесть индейцев дружественного племени.
Индейцы, узнав, что мы христиане, расплакались. Как будто обнаружили, что любимый человек одержим дьяволом.
Я пытался успокоить их, а они уверяли испанских солдат, что я не христианин. Одновременно я должен был давать отпор наглости Алькараса и его грубых приспешников, полагавших, что я сумасшедший, и не оказывавших ни малейшего почтения моему чину, ибо у меня был вид дикаря.
Алькарас конфисковал все наши вещи, в том числе изумруды (их было пять, очень крупных). Тем не менее мы попросили индейцев принести с гор еду и накидки из коровьих шкур для испанцев.
Наконец Алькарас взял нас под стражу под тем предлогом, что мы должны отправиться в Сан-Хосе к губернатору, который воздаст нам по заслугам. Алькальд с физиономией убийцы, сущий цербер, повел нас.
Избавившись от нас, Алькарас объявил рабами шесть сотен индейцев.
Со мной стали обращаться как с союзником и известным лицом в Испании — мне дали одежду. После восьми лет без всего она стесняла. Но вовсе невозможно оказалось надеть сапоги. Рабыня-индеанка остригла мне ногти и срезала ороговелости на подошвах. Тело мое не переносило ни походной койки, ни кровати — чтобы заснуть, мне приходилось ложиться на пол. Эта привычка, которая принесла бы убытки хозяевам гостиниц, сохранилась у меня до приезда в Мехико. Там я ради приличия лег в постель, чтобы дворцовая прислуга вице-короля не увидела, что постель не смята.
Итак, мы прибыли в Мехико-Теночтитлан, и я был принят вице-королем Уртадо де Мендосой и маркизом де Оахакой, доном Эрнандо Кортесом, который усмехнулся, глядя на меня в огромных сапогах, снятых, несомненно, с какого-нибудь убитого ландскнехта.
Я опять был дон Альвар Нуньес Кабеса де Вака, сеньор из Хереса. Но я стал другим, хотя скрывал это. Стал другим навсегда.
Кортес сказал мне, что, по его расчетам, я человек, который прошел пешком больше всех в мире, — он полагал, что я сделал примерно две тысячи лиг по пустынным и неизведанным землям.