Колька знал этот дрожащий голос. Помнил. На пасху ходил с бабушкой на заброшенное кладбище за разоренной церковью. Сначала крошил крашеное яйцо на могилу дедушки, которого давно уже «зарезали доктора». Потом разыскивал вместе с бабушкой могилы детей. Двоих из восьми. Шестеро выросли. Колькина мамка младшая. А старшие двое здесь. Две сестры. Полиомиелит. Еще что-то. И вот таким же дрожащим голосом бабушка вдруг начала говорить в пустоту, поскольку никого, кроме Кольки рядом не было, а Колька-то по причине своего возраста считался еще существом безмозглым.
— Когда Варенька умерла, я в поле была. Пришли, сказали. Одна даже прошипела, дочь померла, а у нее ни слезинки. Убиваться, наверное, надо было, по земле кататься, волосы на себе рвать. А я как лежала в борозде, так и лежала. И ни сказать ничего не могу, ни заплакать. Ни вздохнуть.
Шесть рублей пенсии получала бабушка за эту борозду. Потом двенадцать. Перед самой смертью — двадцать пять. А на пожелтевшей фотографии перед Колькой стояла высокая статная деваха с черной косой до пояса, и Колька все никак не мог понять, почему эта красавица — бабушка? И если все-таки это бабушка, то куда же делась вся ее красота?
Когда Колька вступил в комсомол, он уже никому об этом не рассказал. Но даже тогда он был еще целым. Почти целым.
Мамка сбросила отжатое белье в таз, раздула наконец розовый цвет в окоченевших пальцах, подхватила горсть снега и принялась оттирать Кольке щеки. Закричал Колька, вырвался, побежал к дому. Лучше к теплой печке прижаться, пощиплет немного и отойдет. У мамки руки красивые. А вот у бабушки — коричневые словно куриные крылышки. Скошенные от большого пальца назад. Изуродованные.
— Бабушка, почему у тебя такие страшные руки?
— Больные у меня руки, Коленька. Ревматизм.
— Какой такой ревматизм?
— Вот такой. Белье зимой полоскала. Зимы холодны были. Соседка и присоветовала, ты возьми с собой полведра кипяточку. Пополощи-пополощи, руки-то в теплую воду и окуни. Отогреешь, опять полощи. Вот я и докуналась.
Бабушка поджала раздраженно губы, замолчала. А Колька заснул, успев подумать, что надо мамке сказать, чтобы не грела руки она в кипятке, а то и у нее они тоже станут страшными как у бабушки…
Мамка любила поесть. Уже и потом, когда Колька узнал, какими бывают красивые женские руки, она оставалась такой же маменькиной дочкой. Не избалованной, но не повзрослевшей. Уже когда и сама стала бабушкой. Зато и других потчевала до упора.
— Мама, ну сколько можно?
— Сколько хочется, столько и можно. Разве я виновата, что я наесться не могу? В детстве не больно-то объедалась. И лепешки, и суп из крапивы помню, и картошку гнилую, и болтушку из муки. Все помню. Я даже немцев помню!
— Мама, не можешь ты немцев помнить, тебе только год был, когда немцы в нашу деревню пришли.
— А вот помню. Знаю, что не должна, а помню. Мама меня на руках держала, а немцы по полю шли.
— Мама, это ложная память.
— Зато правильная. Год мне был. Как сейчас помню, поле белое-белое, а немцы черные. Представляешь? Поле белое, а немцы черные.
Колька представил. Немцы в его представлении проваливались в снег, проклинали промокшие ноги, в любом случае двигались навстречу собственной смерти. Только жалеть их не хотелось, потому что за спиной у них на снегу лежала Зоя Космодемьянская. Как на фотографии из пионерской комнаты. В разорванной рубашке, с петлей на шее, с голой грудью, красивая до помутнения в глазах.
— Представляешь? — шептал Колькин сосед по парте. — Ее немцы заставляли керосин пить!
Колька в ужасе зажмуривался и старался думать о чем-то другом. Керосин пить нельзя. Пару раз, когда Колька где-то на улице подхватывал вшей, мамка намазывала голову керосином и держала его, пока кожа не начинала гореть пламенем. Только тогда смывала, вычесывала гнид, оставляла в покое. Волосы становились похожими на бархат. На синий бархат толстого мамкиного альбома, который Колька любил листать и спрашивать:
— А это кто? А это? А это кто?
— А это наша бабушка.
— Красивая!
— Красивая, — о чем-то задумывалась мамка.
Колька знал, о чем она задумалась. О том, что отец носил в бумажнике не ее фотографию, а фотографию красивой артистки Натальи Фатеевой. К ней он, наверное, однажды и уехал. Или не к ней, но в ее направлении. Вот только была ли в его бумажнике Колькина фотография? Этого Колька так никогда и не узнал.
Детство состояло еще и из страха. Колька не помнил, откуда взялся этот страх. Может быть, он перешел к Кольке в наследство от мамки, может быть от бабушки, а может быть, отец, уезжая от маленького Кольки, увез с собой не только фотографию красивой артистки Натальи Фатеевой, но и всю причитающуюся Кольке смелость. И остался Кольке в наследство один только страх, поскольку страх воспитания не требует, он от природы, выползает, выбирается по ночам из каждого угла избы, проникает в сны, схватывает за суставы в мгновения драки, которая немедленно превращается в избиение. Уже потом, когда Колька вырос, повзрослел, поистаскался и погрузнел, он почти догадался, что ему помешало во всех этих передрягах на улице, в школе, в армии, воспитать в себе смелость, отыскать хотя бы ее крупицы, корешки, ямку, если она была выдрана с корнем. Удивление.
Именно удивление.
Удивление, которое обращалось шоком и полным ступором. Вы спросите, чему же тут удивляться? Ну, как же? Ведь били-то Кольку ни за что. За всю его обыкновенную жизнь за дело его избили два раза. Первый раз он попробовал чужих кулаков на собственных скулах, когда не по умыслу, а случайно донес воспитателю имя маленького негодяя-сорванца. Второй раз, когда от скуки вышиб доску из ограждения хоккейной коробки. Трудяга парень отбросил в сторону фанерную лопату, не раздумывая, разбил Кольке губу и вновь взялся за лопату.
Все остальные избиения были не за что. Просто так. Для порядка. Или из-за его отсутствия.
И Колька начал уменьшаться.
Каждый удар, пинок, насмешка, издевательство отнимали от него небольшую часть. Крупицу. Частичку. После каждого унижения Колька сам себе казался ниже, легче, младше и слабее, чем он был на самом деле. Ночами, утыкаясь носом в подушку, Колька ругал себя, ненавидел себя, внушал себе смелость и храбрость, но когда дело доходило до очередной драки, не мог шевельнуть ни рукой ни ногой.
И вновь уменьшался.
Вот такое удивление.
Он просто не мог представить себе, как это ударить человека по лицу.
К окончанию школы он уменьшился на четверть.
К приходу из армии от него осталась едва половина.
А потом он и вовсе исчез.
Мгновенно.
В трамвае ехали только женщины, и когда двое молодых и крепких, пьянея от собственной безнаказанности и еще чего-то, стали издеваться над молодой девчонкой, Колька, которого уже давно звали уважительно Николай, втянул голову в плечи, вжался в кресло и таял, таял под возмущенными взглядами женщин, пока те не ринулись толпой на обезумевших уродов и не выкинули их из трамвая вместе с Колькой. Выродки попинали случайную жертву под горячую руку ногами по ребрам, размолотили губы, нос, вывернули карманы, а он впервые в жизни получал облегчение. Он уже давно понял, что боль исчезает после первого удара. Когда бьют — не больно, боль приходит потом, но теперь он радовался этой боли. И уже прижимая к окровавленному лицу пригоршни снега, Колька подумал, что все кончилось. В груди ничего более не схватывало, не захлестывало волнами стыда. Теперь там царила пустота. И понеслась, раскручиваясь, катушка жизни обратно, к грязной улице, почерневшей церкви и вытоптанному кладбищу. К тяжелым оцинкованным ведрам с водой и замерзшим маминым рукам. К непонятной ненависти в детских глазах и отчаянной дрожи в коленях. Где было упущено? Где выпала не та карта? Где ушло в песок крошечное зернышко мужества?
И поверх этой пустоты легким туманом поднялось сожаление. Ведь прививали от кори, дифтерита, оспы. Отчего не укололи от трусости? Вся жизнь бы прошла по-другому. Правда, могли и ножом пырнуть на пьяной дискотеке. И в армии затоптали бы до смерти. Покалечили бы уж точно. А так — живой ведь. Живой?
И что теперь?
Теперь будет легко.
2005 год
01
Один человек писал одновременно два романа. Первый роман был смыслом всей его жизни, средоточием его надежд и размышлений. Второй роман писался в свободное от работы над первым романом время.
Этот человек не был слишком уж высокого мнения о себе, но считал, что талантом бог его не обидел, поэтому главный текст его жизни должен был быть очень качественным. Он тщательно вплоть до бытовых мелочей продумывал место действия, погружал героев в абсолютно достоверную ситуацию, расставлял психологические ловушки, закручивал сюжет, плакал над выдуманными коллизиями. Он творил и жил своим творением.