— Вам какой?
— Мне выше.
Кто это сказал? Это же не мой голос. Дайте же стакан воды этому охрипшему в одно мгновение пожилому пареньку. А то он стоит в дальнем углу полугрузового лифта и угрюмо таращится на легкое неземное существо, позабыв и галантность, и три тысячи способов завязать разговор с инопланетянкой и еще о чем-то, безусловно, важном, но таком никчемном в эти секунды.
— Выше? Вы живете на чердаке?
— Да. Я… этот, как его, с пропеллером…
— Тогда почему вы пользуетесь лифтом?
Я всегда знал, что буду писать. Я никогда не задумывался, добьюсь ли успеха на этом поприще, но уверенность в своих возможностях меня не покидала. Это было схоже с уверенностью рыбы, что она рыба. Ее пребывание на суше — временное недоразумение, которое должно разрешиться в ближайшее мгновение. Тем более что сверкающая солнечными отблесками река — рядом. Всего-то и надо — изогнуться, ударить хвостом по гальке, подпрыгнуть в воздух и уйти в прохладную воду. Всего-то и надо… Почему же я не сделал этого до сих пор?
Моим единственным и самым строгим критиком был командир части. Он принес из особого отдела пачку писем с убогими текстами, которые я рассылал по толстым журналам, торжественно разорвал на моих глазах и отдал обрывки.
— Не надо, — сказал он строго.
Я понял. И не стал, с грустью сравнивая свой возраст с возрастом великих и осознавая, что вот и еще один из них в эти годы закончил литературную деятельность и отправился с отчетом к праотцам, а я все еще как деревянное яйцо, которое наседка с подозрением переворачивает в гнезде и недоверчиво поклевывает, прислушиваясь. Вылупится или не вылупится? Сейчас, сейчас, попискиваю я сквозь деревянную скорлупу, приподнимаюсь на отсиженных лапках и пытаюсь проклюнуться наружу. «Зачем тебе это надо? — недовольно шепчет кто-то внутри меня. — Оставайся здесь! Здесь тепло и безопасно! Кем ты будешь там? Ты уверен, что твои представления о мире „там“ соответствуют действительности?» «Уверен», — отвечаю я, продолжая попискивать, но уже тише. Лапки подгибаются, и попискиваю я сидя.
Действительность готова распасться на варианты каждую секунду. Но она удивительным образом не распадается. Или все-таки распадается, но мне достается всегда один?
В моем варианте я не сказал про пропеллер. Только подумал. Я кашлянул, подтянул живот, выпрямил спину. С тоской вспомнил о том, что у меня грязная обувь. С таким же успехом придорожный камень мог огорчаться покрывающим его мхом. Наверное, я для нее не существовал. Она явно жила в другом варианте действительности и то, что я мог видеть ее, было не более чем оптическим эффектом, космогоническим казусом. Интересно, почему же она спросила у меня про этаж, если я для нее не существую? Или существую? Она нажала на тринадцатую кнопку, опустила руку на никелированный поручень и замерла. Лифт вздрогнул и пошел вверх.
На самом деле я не послушался своего командира. Точнее, не поверил ему. Но и писать не стал. Гадость, которая переполняла меня, была всеобъемлюща. Мне казалось, что даже попытка что-то изложить на бумаге выпачкает ее в грязи. В чем же причина? В моих желаниях? Во мне? Но ведь между мною и моими желаниями пропасть!
Закрыть глаза и накрыться с головой детским одеялом. Оставить узкую щель, чтобы не задохнуться, так как лежать долго и уже скоро будет нечем дышать. Лежать в надежде, что фантазия перерастет в долгий реальный сон. Негромко поплакать, сетуя на отсутствие покровителя, заступника, кого-то доброго, большого и сильного. Поджать под себя ноги, вспомнить всех обидчиков из школы и со двора. Всех поочередно. Убить каждого. Растоптать. Медленно переломать, вывернуть пальцы, облить кипятком. Выпотрошить промежность, ударяя и ударяя. Изуродовать. Расплющить лицо. Молотком. Старым молотком на длинной ручке. Бить. Бить. Бить. Бить.
Вот я иду из школы, нащупывая в кармане кусок свинца, выплавленный из разбитого аккумулятора и остуженный в столовой ложке. Он оттягивает штаны вниз. Чтобы они не съезжали, я туже затягиваю ремень, и он натирает мне бедра. Враги ждут меня за углом булочной. Сейчас они затащат меня во двор и начнут издеваться. Отрабатывать удары на моем животе. Открывать мой портфель и торжественно высыпать тетради и книги на мокрый асфальт. Топтать их. И я не смогу ответить. Свинчатка напрасно разрывает мой карман. Не смогу, хотя знаю, что, сломав одному из них нос, будучи наверняка после этого избит до потери сознания, освобожусь от своей трусости и бесконечного унижения навсегда. Но я не смогу.
Они не бьют по лицу. Поэтому мне не на что жаловаться и не нужно врать. У матери жалостливые усталые глаза. Я показываю ей дневник с хорошими оценками, предусмотрительно заменив обложку, и отправляюсь спать. Я ненавижу и ее. Ненавижу за то, что у нас нет денег. За то, что мне приходится питаться украденными ею в столовой продуктами. За то, что она не может защитить меня. И больше всего я ненавижу ее за слабость. За ее слабость. За то же самое, за что меня ненавидят эти подонки.
Я натягиваю на себя уже взрослое одеяло, потому что именно под одеялом прошла лучшая часть моей жизни, и продолжаю реализовывать детские мечты. Бить, бить, бить. Бить врагов, оставшихся в моем детстве и частично просочившихся в мое сегодня. Заставить их испытать боль. Боль, которая умеет быть бесконечной. Боль, которая выматывает собственным ожиданием. Хотя, что значит боль? Она ничто по сравнению с унижением, которое пронизывает все существо. И теперь, прислушиваясь к ночным конвульсиям города, как когда-то я прислушивался к пьяной ругани соседей за стеной, к беспокойному дыханию истерзанной жизнью и одиночеством матери, я продолжаю мечтать.
— О чем ты мечтаешь? — она выросла на моем пути внезапно. У всех девчонок в классе есть парни. Ей не повезло. С ней никто не хочет дружить. У нее нет двух передних зубов, конопатое лягушачье лицо и жиденькие волосы. Изгоев прибивает друг к другу. К несчастью, мы живем рядом, поэтому домой нам идти вместе.
— Ни о чем.
Мне она нравится ничуть не больше, чем остальным. В довершение ко всему она еще и глупа.
— Неужели у тебя нет ни одного желания? — она смотрит на меня зло, с нескрываемой иронией. Каждый из нас изгой, и одновременно каждый из нас принадлежит к ненавистному миру, исторгающему нас из себя, как собака, кашляя, исторгает из себя ненароком проглоченную слишком большую кость.
— А у меня есть! — она зажмуривает глаза и с упоением начинает перечислять. — Надеть туфли на шпильках, платье с блестками, вставить зубы, сделать пластическую операцию, выпрямить нос, прижать уши, накраситься, осветлить конопушки и сделаться самой крутой в школе. И придти на дискотеку, и чтобы все парни приглашали только меня, а девчонки завидовали. И чтобы они ждали меня у выхода, а я шла с парнем. Но не испугалась, а отпустила его. А потом чтобы сняла с ноги туфлю и каблуком им в глаза, в щеки, в губы, в уши!
Она захлебывается от удовольствия, а я думаю о своем. О своем единственном желании. О том, что меня уже не устроит месть, которую я пережил сотни раз в снах. О том, что меня не устроит стать сильным и смелым, потому что в моей жизни уже было бесконечное унижение, и никакая сила и смелость не способна заполнить пропасть, которая образовалась внутри. Я думаю, что мое единственное желание — умереть. Чтобы все закончилось. И чтобы смерть была как сон. Как теплый черный и непроглядный сон, в котором не будет ничего, ни боли, ни унижения, ни беспокойства, ни ненависти, которая высасывает из меня силы. Ничего. Хорошо бы замерзнуть зимой в глубоком снегу. Я читал, что это сладкая смерть. Хорошо бы…
Я смотрю в ее глупые глаза и неожиданно говорю:
— У меня есть единственное желание. Я хочу умереть.
Она растерянно хлопает глазами, начинает щебетать какую-то чушь и странным образом теряется по пути домой. Отстает. Или у газетного ларька. Или в булочной. Я не знаю. Завтра она будет стоять среди девчонок и, не чувствуя их презрения, рассказывать о моих словах. Она попытается приподняться, наступив мне на голову. Но мне не станет от этого хуже. Разве может быть хуже?
Почему я не умер? Или все-таки умер?
Недавно я встретил ее. Ей уже за сорок. Она стала маленькой и толстой. В хлопающих глазах — пустота. Она узнала меня и посмотрела с ненавистью. С остатками ненависти. Ее ненависть истрепалась и поблекла так же, как истрепалась и поблекла она сама. Я почти не изменился с того момента, как мы виделись последний раз. Она ошиблась. Растратила свою ненависть в пустоту, на ерунду, на мужа, детей, соседей. Дура. Растратила и превратилась в ничто. Ненависть надо копить. Она способна стать стержнем, основой, железобетонным каркасом. Не стоит растрачивать ее на пустяки.
Лифт задрожал, меня качнуло, я прижался в угол и, ухватившись за поручни, уперся взглядом в ее спину. Ненавижу. Чувство, которое я принял за разлившееся в груди тепло, опять оказалось ненавистью. Как истерзанный волк ненавидит железные челюсти, сомкнувшиеся на его лапах, я ненавижу существо, которое стоит у выхода ползущей к небу железной кабины. Оно прислоняется к поручням и еле заметно шевелит бедрами. Пушок на длинной шее светится от луча пластикового плафона. Кожа на ноге, чуть выше внутренней стороны колена, излучает тепло, которое я чувствую лицом на расстоянии. Оно понимает, что стоящий за ее спиной человек готов отдать все, что осталось от его неудавшейся жизни, за возможность зарыться губами в данное ей богом совершенство. Я ненавижу ее за пропитанное ненавистью детство. За то, что исписанные мною белые листы бумаги грязны. За то, что нет ни одного живого существа, готового принять меня, таким как есть, уложить в ванну и медленными движениями ласковых рук смыть всю грязь, накопившуюся во мне. Изнутри и снаружи. И терпеливо слушать мое бессвязное бормотание. И жалеть меня. И петь мне колыбельную. И впускать в себя мое одиночество, которое осталось неизменяемым с того самого момента, когда в качестве главной мечты, исполнения единственного желания, я выбрал сладкую смерть в белом снегу. И эта сладость уже давно выжгла язык, горло и теперь выжигает остатки сердца. И по закону глушения боли другой болью, я хватаю это существо за горло. Я ломаю ее, как ломается стебель гвоздики в вагоне метро, стиснутый человеческими телами. Я сдираю с нее одежду, но не для того, чтобы увидеть ее обнаженное великолепие, а для того, чтобы отворенная мною кровь залила стены, потолок и пол этой движущейся железной тюрьмы. И я делаю это с закрытыми глазами, потому что боюсь увидеть дело своих рук.