– Может, она мое счастье украла, а? – словно бы с собой разговаривала Милка. – Ой, что-то замерзла... трясет всю. Слышь, Степка, принеси для сугреву. Трахнем, а то кровь свернулась.
Выпили, похрустели огурцом. Сквозь граненое стеклышко двери сочилась жиденькая водица. С нарочитым вниманьем разглядывал голубенькую дверь, косо сбитые филенки с сердечком, выпиленным посередке. Зачем, кому понадобился этот зрачок в метре над полом, чья причуда ума? Милкина рука неожиданно скользнула по угловатому плечу в ложбину напрягшейся шеи и замерла в волнистом льняном волосе.
– Только не ври, слышь?.. Зачем ты отказала тогда? – вдруг сорвалось с языка: видно, не зажила та давняя ранка, сочилась ядовитой горечью и обидой. – Одна родова с маткой, у-у...
– Молчи, молчи, – торопливо перебила, навалилась грудью к его спине. – Не от тебя уехала, дурачок, от себя. Думала – и неуж все? Нарожаю детей, хомут надену – и тяни кобыла. Казалось, живут же где-то люди, красиво живут. Ты молчи, молчи. – Потянула к себе, больно обвила шею, впилась губами в плечо, и Степушка завалился на спину, ослабевая весь. И тут такая жаркая бездна открылась, куда окунаешься и летишь бесконечно, безумствуя и с великим счастьем.
А после лишь горечь в горле и пустота внутри: выпили, выжали человека, и осталось в душе одно только отвращенье. Нахохлился парень, сидит в Милкиных ногах бессонной сутулой птицей и тупо всматривается в желтое сердечко посреди двери. Закоим выскребли его, чему напоминанье?
– Ой, жить хочу, – снова сказала Милка, и голос ее показался старчески хриплым.
– Живешь ведь, – грубо оборвал Степушка и мельком глянул в припухшее запрокинутое лицо.
– Хорошо хочу, красиво. А тут принудиловка. Потаскай каждый день раствор да кубы кирпича. Да если мороз, ветер и на высоте. Копыта откинешь. Кишки сохнут, не раз маму родную вспомянешь. Ведь двадцать два мне, Степ-ка-а. Уже старуха я. А все в общаге, жди, когда подберут, а каждый на дармовщинку норовит. Я жить хочу, жи-ить, муж чтоб был... любимый.
– Езжай домой, найдешь.
– Ха, нашел дуру.
Степушка равнодушно оглянулся, собрался что-то обидное сказать – и смолчал: Милка лежала бесстыдно распахнутая в лунном свете, облившем комнату, и казалась вытесанной из свежей осиновой плахи. Черный ручеек струился от лона по впалому животу, слегка оплывшему, с хорошо завязанным пупком в синеватой продавлинке, а груди великоватые, ждущие молока и ласки, утомленно раскинутые, словно недопеченные хлебные каравашки с косо посаженными изюминами. И вся-то Милка распласталась на скомканных простынях большая, хлебная, и дух-то от нее шел сытый, терпкий, щекочущий ноздри потом, только что растраченным жаром и еще чем-то неуловимым, вызывающим желанье. Рожать бы девке дюжину ухарей, осадистых боровиков, а она вот тут маялась, жалилась, как исповедуются лишь чужим, мимолетно знакомым, или очень родным людям, и отдавалась на посмотрение, будто много и давно любившая баба.
– Чего разложилась. Прикрой наготу-то, – снова раздражаясь, сказал Степушка. Похабное лезло в голову: «Моя милка, как кобылка...» Он словно бы не давал себе разжалобиться, обмякнуть наново, не впускал Милку в душу свою, откуда так неистово изгонял последний год. И потому суровил себя, строполил, часто и нервно водил по мягко затененной комнате: два света – лунный, холодный, и желтый, живой, из кухни – смешались, и чудилось, что вся горенка залита легким колышущим туманом, в котором все виделось призрачно и подвижно.
– А ты не смотри...
Но как тут не смотреть на это богатство? Самый бесчувственный, заледеневший человек оттает вдруг и воспламенится. И словно бы балуясь и невольно наслаждаясь игрой, Степушка скользнул пальцем по темной курчавинке к окружью живота, к холмушкам грудей, слегка ослабших от тяжести, и извилиной шеи, затененной сумерками, прокрался за ухо и щекотнул там. Но Милка не отозвалась на игру, что-то потухло внезапно в ней, надломилось от его последних слов, и лишь живая кожа вздрагивала под пальцем и покрывалась испаринкой.
– Ну чего ты? – по-детски заныл Степушка, дурашливо припадая к Милке.
– Отстань... не приставай.
И тут в уличную дверь наотмашь запинали, под самыми подоконьями кто-то сладостно и истерично вскричал, не тая в голосе жесткости и угрозы. Знать, так зверино и вольно чувствовалось тому человеку под покровом ночи.
– Милка, стерва, открой.
Степушка от неожиданности вздрогнул, покрылся рыбьей кожей и нырнул в одеяло: почудилось вдруг, что в желтенькое сердечко, вырезанное посреди двери, подглядели их любовную игру. И пока соображал, как поступить, Милка торопливо накинула рубашку и, не колеблясь, вышла в сени. Оттуда донесся ее холодный настороженный голос:
– И не стыдно вам?
– Милка, стерва, подай фраера.
– На-ко, выкуси. Что, завидки берут? Пьяные хари, сопли на губах подберите. Еще рожей не вышли, чтобы указывать.
Так недолго и лениво перебранивались они, и видно, что-то в Милкином голосе (наверное, та снисходительная, полупрезрительная сила, свойственная людям открытым и шальным) заставило их отступить от порога. По круто замешанной грязи зачавкали нетвердые шаги, мерзлая трава под окнами снежно скрипела, кто-то цапался в обшивку стены, силясь заглянуть в окно, но сорвался и матюкнулся сонно, и уже издалека, как бы с того света, донесся разбойный высвист и тут же подчинился вязкой тишине. И только гулко пурхалось в грудных крепях всполошенное Степушкино сердце.
Милка вернулась из сеней слепая, захолодевшая, посторонняя, молча легла на диван и по самую шею наглухо задернулась одеялом. А Степушке вдруг так неприкаянно стало, так совестно, что в пору бы деваться куда к горенки, да только куда двинешь на ночь глядя... А надо было на нож кинуться, надо бы. Вдруг вывезла бы судьба? Как сурок, зарылся в перины, за бабой затулье нашел... Ну и что, их эвон... Их дюжина, поди. Нанизают в потемни, устроят шашлык. Один на один бы, по-честному. Тут я не поддамся, не-е, тут я любому. На нож-то ползти кому охота. Не-е... Живо ошкерают. За товар бы какой страдать, стоящий товар, тогда путем, тогда за дело. Сама тянула, в гости не навязывался. Стерва, поди, каждый вечер водит... А я не боюсь, не-е. Я и не таких шакалов видывал.
Но отчего-то все опало внутри, закаменело, и только мысли шально путались, и Степушка в воображении уже спешил вдогон и с остервенением, до зубовного скрипа вминался кулаком в чужое глиняное лицо. Свет лунный затих, мутно сочился в простенки, но зато электрический, из кухни, загустел, четко располовинил комнату.
Милка недвижно покоилась на диване, лицо ее мертвенно заострилось. Хоть бы вздохнула иль сказала что. Встал на колени подле дивана, легко коснулся волос, пугливо пробежался ладонью, и такая тоска затяжная взяла, так пожалел себя, что в пору бы зареветь. Бормотал:
– Презираешь, да? Думаешь, негодяй? Нет-нет... Ну и черт, ну и черт с тобой. Твое дело.
Веки затерялись в синих провалах, и странно побелевшие, словно бы вымороженные глаза казались фарфоровыми, нагими, и вдруг замутились они, желтая искра полыхнула и выкатилась на переносье. Милка плакала беззвучно, с той горестной, полной отрешенностью, на какую способны лишь женщины, глубоко обиженные любимым. Степушка беспомощно толокся возле, что-то выспрашивал растерянно, а Милка молчала и плакала.
– Ну почему, почему дико так? Я ведь любил тебя, сватался, а ты обсмеяла. А сейчас вот как. Но я не свободный ныне, я занятой, пойми. – Парень пытался проникнуть под одеяло к давно ли доступному телу, шершавыми губами тыкался в заголенное прохладное плечо. – Сама... чего кобениться. Хотел, как хорошо, слышь?
– Отстань, – равнодушно откликнулась Милка, повернулась опухшим тусклым лицом. – Ко-бе-лина... Давно ли свадьбу играл, а уж по чужим постелям шастаешь. Не трогай меня.
С того несчастного свадебного дня, когда укорила свекровь невестку, она словно бы опутала Любу назойливым изучающим взглядом. Усядется Параскева Осиповна по обычаю своему у бокового оконца, широко расставив оплывшие ноги, вроде бы за улицей наблюдает, а сама, однако, укорливо косит ореховым глазом (признак крайнего ее неудовольствия) и будто самой себе ворчит: «Нашему бы сватушке да три чирья в голову. Знамо бы, дак э-э... По-ранешнему-то как: час плакать да век радоваться, до самой смерти, покуда помрем. А нынче, трясоголовые, смеются, пока замуж пехаются, а потом век плачут...» Люба старается смолчать, быстренько размотает бигуди, накрутит влажными пальцами смолевые прядки на висках, тетради в портфель – и уноси бог ноги. Из школы вернется, жилка на переносье потукивает, готовая взорваться, голова ватная, пустая, под глазами сине от усталости: ей бы в самую пору отдохнуть, распластаться в кровати, хоть бы на часок забыться, да где там – совестно. А на обед снова щука, еще вчерашняя, подсохшая на ребрине, порыжевшая, и тяжелый кусок не лезет в горло. Горяченького бы чего самой сварить, ублажить душу, но боязно свекровь обидеть. А Параскеве что: в ладку со щукой кипятку из самовара брызнет, отпарит чуть, развозит по дну короткими тупыми пальцами и щепотью вкусно вымачет застарелую рыбку, каждую косточку и вялую хребтину обсосет. «Чего не ешь, замрешь ведь, – вроде бы сердобольно спросит, а в тяжелом изучающем взгляде насмешка. Куда подевалось прежнее участье, в какой кованый сундук закрылась Паранина душа? – Ой, не ествяная ты девка. На такой работе долго не потянешь».