И снова смолчит Люба, чаю стакан с натугой примет и с неожиданной досадой, не знаемой ранее, вдруг приметит то, что ранее проходило мимо ее взгляда: и неприятно остаревшую, огрузнувшую свекровь, и тупые короткие пальцы, которыми она лишь для видимости тычется в стакан, стараясь ополоснуть его, и тазик для мытья, проржавевший по кромке и постоянно засаленный, с черными потеками сажи, и Параскевину привычку постоянно подбирать в посудине оставшуюся еду всеми пальцами, а после прятать ее в запечье и к ужину снова приносить на стол. Порой подкатывала внезапная тошнотная брезгливость, но Люба терпела, ковала душу, тешилась лишь одной мыслью, что вот неделя минет, и Степа явится на пороге, нескладный, худой, но так надежно и тепло станет за его спиной. Но мужа все не было из города, и досада тайно копилась, сокрушала Любу. А может, кто знает, не могла она простить свекрови нехороших свадебных слов?
А нынче и вовсе все нарушилось, и грозовое облако, темно набухавшее над Параскевиной избой, опросталось. Задумалось Любе в своей горенке навести житейскую простоту, так близкую ее сердцу, и решила она лишнюю заваль, накопленную годами, вынести вон. Дюжину алебастровых слоников смела в сундук старинной работы, окованный тяжелой железной сеткой, и лаковые открытки с голубками сняла со стены, безносого глиняного кота сунула под пружинную крышку, и видно, захлопнула неловко, и пестрый безносый идол рассыпался по темно-зеленому плату, покрывавшему старые, давно неносимые вещи. Отволокла Люба сундук на поветь и уже пол домывала, когда вдруг явилась свекровь и на кровать кинула полушубочек атласный с кружевной отделкой, и просторную юбку сиреневого шелку на двенадцать полос с веревочным гасником, и рубаху с бордовыми намышниками.
Любе-то смирись, не подай виду, а она фыркни тут, подбоченься с вызовом.
– Стучаться надо, когда входите, – холодно сказала свекрови и бросила вехоть ей в ноги. Параскеве Осиповне словно бы кто под самую ложечку больно ткнул, так сомлела она, оплыла вся, и, обычно напористая, языкастая, тут долго и удушенно мыкала, багровея лицом.
– Ты, потаскушка... Она мне указывать? – вырвалось невольно и больно. И споткнулась, потерявшись на миг. Ей бы на попятную, ведь нутром-то понимала, какую ранку царапнула девоньке, но уже понесло старую, покатило, и сквозь гневом сдавленное горло слова едва протискивались. – Я м... не собирала куски, юбками не трясла. Слышь, невестушка? Вся жизнь на хлебном паре: шестьдесят верст по реке, да на шестах попехайся. Вот те и щука нескусна. Во как заробливалось. Все здоровье на воде оставлено.
– Мама, а меня-то за что? Моя-то вина где?
– А знатье бы...
– Степу дождусь, и ноги моей здесь не будет.
– А хоть нынче уваливай. Нашлась королева. А я-то, о-о-о... Нашему бы сватушке да три чирья в голову. Банным листом не прикроешься, не-е. Кто загнется да сорвется – не переменится. – Но притихла, осеклась, голосом пошла на попятную, поняла, что невестка угрозу исполнит и сына с собою уведет. Юбку сиреневого шелку шириною в двенадцать полос вскинула, заслонилась от Любы, договорила сквозь слезу. – Ты вот на помойку... Заваль для тебя. А не подумала, как наживалось? Я-то в школу пошла: на одной ноге опорок соседский, а на другой башмак. До апреля проходила и больше в школе не бывала. Мамушки моей юбка-то, в пятнадцать лет она справила, в девяносто четыре померла. Юбку-то я как берегу. Гляну на нее, так будто на мать свою погляжу. И дочь Палька говорит мне: ты, мама, помрешь, так я на юбку, будто на бабушку и на тебя, гляну. Э-э.
– Сразу бы так и сказали...
– А самой не дотумкать? Вот и объясни вам. Вы нас-то как: вот, мол, глупы сыроеги. – На невестку более не взглянула, сдернула с кровати завещанный материн наряд, с грустной любовью хранимый в жилье сундука, и наотмашь хлопнула дверью. Но сквозь дощатую загородку ясно проникала Параскевина брань. – Угорела барыня в нетопленной горнице. Она еще и ширится. Тесно ей, гли-ко. Им, мокрохвосткам, ныне што: ни зазору, ни совести. Встали, отряхнулись и пошли. Как с гуся вода.
Кой-как домыла Люба пол, стараясь не слышать ехидное брюзжанье – и прочь из избы. Ей бы, глупенькой, давно объясниться со свекровью, открыться про страхи свои девичьи, и все так ладно бы стало и просто, но куда там, точит больную ранку растревоженная гордыня. И вновь смутно пожалелось, что так скоро и шально накатила свадьба. «Ныне-то как: пока выходят замуж – хохочут, да регочут, а после век ревут». Паранины слова. И неуж для нее приговор, в ее сторону убойный камень? Поделиться бы с кем своим смятением, выговориться, выплакаться на родной груди до облегчающей слезы.
В таком горестном опустошении, не видя людей, Люба пересекла деревню, и об изгородь с широкими одностворчатыми воротами посередке словно бы споткнулась, непонимающе оглядела скользкий от дождей перелаз в две доски, за которым из слякотной хмари едва проступали тяжелые осенние пашни, и уже медленно, словно бы просыпаясь, потянулась обратно, часто подкатываясь на заплесневевших мостках и оттого вздрагивая.
Велика ли Кучема, велика ли, да можно шапкой ее прокинуть умельцу. Два порядка развалистых изб, словно бы навечно заговоренных от пожаров, встали тесно – бабам браниться и плакаться ловко, не сходя с крыльца, и новостью можно обменяться без натуги, еще свежей, не остывшей и не прокисшей; и главная улица тоже особая, меж огородов петляет кишкой – две телеги едва разминутся, цепляясь ступицами, и мужику тогда грозным матюком покрыть друг друга как перепоясаться. Часто и шум наведут, словно миру конец, проклятий насыплют порох, вспомнив до десятого колена весь род, – есть умельцы на Руси, есть, – а другим же вечером, будто случайно, и помирятся на том же месте хмельным поцелуем, ибо не разойтись, не разъехаться здесь. Да и вся-то Кучема перепоясана натуго гасником из жердья, будто сторожевая крепость, и в эту запутанную улицу стороннему человеку попасть, что ниткой в ушко: везде лазы, перелазы, калитки с хитрым двойным запором, узкие проходы меж загородей, в котором изредка мелькнет чья-то торопливая голова. Пробовал председатель Радюшин воевать с деревней, вышатывал колья и сбрасывал под угор, чтобы придать проезжей улице достойный вид, но только что проку: наутро и вовсе проходу нет, и, притулясь к своей калитке, стережет угрюмый человек со шкворнем в руке. Было и такое, было... «Ты у нас спокой не отымай, – скажет. – Не ты первый, не ты последний. Не тобой заведено, не тебе и ломать. Разруха». Отцово прозвище не забудет напомнить. И отступил Радюшин, дорогу машинам пробил околицей, под сосновым борком, в стороне от кладбища, и усадьбу колхозную поставил там.
И только к правленью, что на лысом взгорке посреди Кучемы, и каменной колоколенке, внизу подбитой ржавью и копотью давнего пожара, изредка предзимним вечером выскочит его легковушка, осветит все селенье и как бы с придиркой, недоверчиво оглядит его, нет ли где измены иль порока какого; и долго, напористо секут загустевшую потемень два пронзительно оранжевых глаза, и если стороной прокрасться к машине, то можно найти в ней словно бы уснувшего председателя, бессильно огрузнувшего, приникшего наморщенным лбом к желтой льдинке стекла.
Так как же проникнуть в скрытую кучемскую душу, словно бы двойной огородой обвитую? Тут и хвалятся-то своей натурой с тайным путаным смыслом: дескать, мы не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Казалось бы, и скота домашнего ныне – две коровенки на деревню да десятка три овчишек, от которых особо хорониться не надо; и огороды запустошились, осиротились, ведь нынче жита не сеют, разве картошек сколько-то бросят в землю, оттого и усадьбы белы от дикого цветущего морковника, будто молоком облиты, – а его ли уж прижаливать? – но, однако, городьбу плетут с особой постоянной охотой, точно выдерживают старинную осаду, с которой свыклись, притерпелись и считают вроде бы необходимой. Но какая осада? Кого неволят и в чем? – а бог его ведает.
И лишь на приречный кучемский угор, зоревый на скате от камня-арешника, на эту всеобщую волю, пока никто не покусился, не наложил лапу, и ничья, даже самая омертвелая душа не решилась выжать из деревенской закрайки какой-либо выгоды. Здесь извечно собиралась Кучема на толковище и на мирской суд, и на всеобщую хмельную сплетню, и на праздничное игрище, и чтобы потосковать наодинку, глядя на родную, опушенную лесами землю, и побахвалиться нежданным счастьем. Здесь каждый кучемец сделал первый свой шаг, сюда и прощаться приходили в последний свой миг, прежде чем лечь в домовище, тут и дирывались порой, стенка на стенку ходили, не тая злобы, удало хлестались наотмашку, пока ноги держат, но лежачего щадили, ведь павший, что и болезный, требует к себе особой милости и участья. Здесь, на кучемском угоре, правили иные законы, непостижимые и неподвластные какой-то одной человечьей воле, словно бы с этого крутого прибегища открывался тот желанный путь в мир иной, светлый и чистый, в изначалии которого грешить было стыдно и жутко. Извечно велось так, и лишь в последние годы не толпится народ: два, редко три человека сойдутся порой, словно бы невзначай, у высокого крыльца винной лавки, перекинутся торопливым полусловом, выкурят сигаретку, ощущая грудью желанную тяжесть бутылки за пазухой, на небо глянут с тайным умыслом (не падет ли дождь с ветром, нельзя ли кинуться в ночь на запретные ловы) – и вновь по избам. Потому и скамья на угоре, куда прежде и не приткнуться, залишаела, покосилась на одрябших стояках, едва живая без доброго взгляда. Камень осыпался в подножье, ветра и дожди проточили и смыли в подугорье тощую землицу, и скамья как бы сиротски вытянулась и вознеслась над рекою: и когда кургузая Параскева Осиповна примостится порою, точно на птичий нашест, не доставая вытертыми галошами витой топтун-травы, то и сама она похожа в это мгновенье на зоркую, над всеми воспарившую птицу. И только слепому Феофану Солнцеву здесь рассиживать любилось – не надо умащивать длинные нескладные ноги, искать для них удобного состоянья. Но, правда, бабы, завидев его на угоре, выпроваживали подалее от греха, дескать, поди отсель прочь, вот вскружит ненароком голову, обнесет тебя в подугорье, а после и костей не собрать...