Он понимал, что в этой нескончаемой и, по сути, безысходной борьбе за власть есть что-то гадостное, подлое, мелочное, но это понимание не могло остановить его стремление к увеличению собственного пространства власти. Ничто не терзало его больше, чем мысль, что он – лишь один из многих, растворяющийся в общей массе. Он был в ярости оттого, что средства на пути к цели превратились в преграды и поглотили саму цель. Он злился и на себя, что не может противостоять им, что ему не хватает духа поставить всех их разом на место, что ему приходится довольствоваться тем смехотворно малым, что есть. Он вспоминал святых, которые уходили в пустыню, и понимал, что правда там – в пустыне. И это давно известно, но Церковь уже много веков продолжает делать вид, что нелепый компромисс между суетой и пустыней возможен. Но еще он осознавал, что сам он никогда не отправится в пустыню. И потому, когда одна его половина указывала на святых отшельников, то вторая отворачивалась от них, втайне вынося им обвинительный приговор. Нет, он не мог отделаться от убеждения, что лучшее должно господствовать, и нет ничего страшнее и опаснее неуправляемого стада. Но должен же был кто-то оставаться духовным маяком для этого сброда! Иначе порвутся последние нитки, связывающие вселенную, и весь мир полетит в тартарары… Порой он даже не мог поверить тому, что сам он – кость от кости этого волглого народа. Но чем больше он хотел доказать то, что он – сам по себе, тем чаще находил в себе их качества и привычки, укрепившиеся настолько, что вытравить их уже не было никакой возможности. Когда он успел заразиться их болезнью? Как это могло произойти? Как он это допустил? Неужели же ему суждено сгинуть в гуще этой копошащейся глупости и ничтожества? Ведь только он получал долгожданную капельку власти, как она тотчас обращалась в свою противоположность, и начинала казаться ему воплощением бессилия. Компас, который он держал в руках, не выводил его на торную дорогу, наоборот – он всё больше забредал в непролазные дебри и дрем. Как будто Господь зловеще пошутил, всучив ему связку ключей от Царства Небесного, но не удосужившись пояснить, каким ключом какую дверь открывать, и даже не намекнув на то, как часто станут меняться замки. Он больше не способен выносить того, что чернь превратила его в пожелтелый, утративший лоск традиционный костюм, который уже давно никому не приходит в голову надевать, поскольку окружающие примут его за наряд скомороха. И он чувствовал себя этим беспомощным шутом, но больше всего раздражало то, что его стыд не был скрыт от окружающих, они догадывались о его чувствах и гнусно шушукались о них. Наверняка он вызывал у них не меньшее омерзение, чем они у него. Не иначе. Эта оглядка на другого, эта необходимость с ним считаться, эта зависимость от него бередила его душу. Нет, если он и шел на уступки, то делал это через силу, он и к Богу-то, если задуматься, пришел из-за этого нежелания преклоняться перед людьми.
Но он никогда не мог разрешить чудовищного противоречия власти: презирая всех этих забитых червяков, он чувствовал свое превосходство над ними, но парадоксальным образом его власть утрачивала свой смысл без их признания – без поддержки этих недоумков, при виде которых ему хотелось рычать, плеваться, топать ногами. Он существовал только благодаря им. Ему нужны были их похвалы, их заискивания, их раболепие. Пастух всегда оставался частью стада. Без других он превращался в ничто, в пустое, невидимое пятнышко. Как блудница, которая лишилась бы всех средств для существования, лишь только ее перестали бы желать ненавистные ей похотливые мерзавцы. Как бессильный Бог, в могущество которого разом перестали бы верить все твари. И это вновь означало лишь то, что он был равен им, – и пусть это и вызывало его отвращение, но изменить свой статус он был не способен. Это положение было издевательской насмешкой над жизнью, по роковому недоразумению обменянной им на истинное бытие. Он же претендовал на нечто большее – на исключительность.
Загвоздка с Елисеем заключалась в том, что этот нищий безумец не стал для него объектом власти. Едва ли даже можно было считать, что он способен был подчиниться в такой степени, чтобы эта покорность хоть отдаленно напоминала лицемерное уважение односельчан. Чего-чего, а власти над ним у Лукьяна не было вовсе. Поколотить его он, конечно, мог, но беда в том, что это ничего бы не изменило. Поэтому даже не было смысла пытаться. Нет, он приютил его не для того, чтобы подчинить. Он быстро понял, что из этого ничего не выйдет.
Но тогда для чего? Теперь Лукьян забрался так далеко, что ему было страшно отвечать на этот вопрос. Да, этот абсурд был необходим ему, чтобы разобраться в себе, которому всегда чего-то недоставало, но он сам не мог уразуметь, чего именно. Ему нужно было заполнить эту неприметную, но осязаемую полость. А с чего он взял, что бродяга поможет ему в этом? Должно быть, его сбило с панталыку движение, которым был охвачен Елисей – исковерканное, спотыкающееся, но упрямое. Оно теплилось в нем и сейчас, когда он застыл перед стеклом. Вызов его взгляда он различил в первую же минуту, как только столкнулся с ним глазами. Такого вызова не было ни у кого из крестьян, даже у ненавистных ему юродивого и кузнеца. В этом молчальнике жила странная сила, природа которой была не известна Лукьяну. Можно назвать это тайной или как-то еще, не имеет значения, но ему казалось, что Елисей пережил неслыханные события и способен был вкусить еще большее. Что-то, чего Лукьян не изведал и никогда не познает, потому что познать не способен. Но при этом – что-то, касающееся всех и каждого. И именно по этой причине он упорно продолжал свои попытки разговаривать с Елисеем, но был одержим вовсе не стремлением сделать из варвара человека (хотя это могло бы стать далеким отголоском чудес Христа и даже частично вернуло бы Лукьяну авторитет в глазах односельчан), по сути – он сам хотел стать варваром, понять, что творится в этой безъязыкой душе, разгадать тайну – вот что ему было нужно. Ему мерещился в ней тот святой отшельник, которым он сам никогда не решился бы стать. Да, даже если бы он и сумел подчинить его, священнику всё равно не удалось бы его понять.
Но может быть, всё это была маска? Иногда ему даже казалось, что эта маска уже начала съезжать, открывая подлинное лицо Елисея, но он ошибался. И чем определенней она ему казалась, тем таинственней становилось то, что скрывалось за нею. Находясь рядом, она оказывалась неведомой. Или эта маска и была единственным его лицом, притчей, не содержавшей внутри себя ключа к толкованию собственного смысла, странной аллегорией чего-то неведомого, что лишь угрожало вырваться наружу, но не собиралось сдерживать обещания? Или маски, как слоеный пирог, напластовывались друг на друга, готовые в любой момент поменяться местами и вновь надуть простодушного зрителя?
За эти дни священник нисколько не преуспел в том, чтобы не то что понять Елисея (об этом он уже не смел и мечтать), но даже чтобы узнать о нем хоть что-то, выведать малейшие сведения. Он не догадывался о том, кто это такой, лишь находил в его недрах кого-то другого, и каждый раз неодинакового. Впрочем, он быстро придумал оправдание собственной ограниченности, объяснив затруднения в своих взаимоотношениях с Елисеем тем, что о его жизни объективно ничего не известно, что иного сценария общения с безымянным немым существом, лишенным истории, быть и не могло. Но что-то было не так с этим объяснением, ведь оно нисколько не отменяло тайны. Выходит – всё, что ему осталось, – это чередовать одинаково бессмысленные версии, изобретенные им самим. Ему продолжало казаться, что Елисей пережил нечто незабываемое и, возможно, пустился в скитания, дабы вновь отыскать это переживание, отнявшее у него дар речи. Или его блуждания были не поиском, а вечным праздником остановленного мгновения? Но каким-то зыбким, тревожным триумфом, который легко утратить, и потому нужно хранить в тайне. Но главное – у Елисея была бесконечность свободы, превозмогающей пределы того тусклого убожества, той мокрой затхлости, вырваться из которой ни у кого из здешних (и у самого Лукьяна), не было ни малейшего шанса, а этот нищий безумец мог прорывать липкую непролазную паутину безо всякого труда, даже не замечая ее. И потому его вызывающее, нерушимое молчание было красноречивее любых разговоров, оно было громче крика. Да, его молчание повествовало о чем-то, чего священнику не дано было узнать.
Лукьян осознал, что странная встреча с бродягой вместо того, чтобы возвысить его в собственных глазах, оказалась для него еще большим унижением, чем то, какое он мог себе вообразить. Его трясло от ярости при мысли о том, что он равновелик любому жителю Волглого, но тут было другое наказание, куда более уничижительное: он был не ровня этому истрепку, он был много ниже его. Здесь было слишком далеко даже до зачатков общения, но это не Елисей не способен был на разговор, как могло показаться на первый взгляд, а Лукьян не мог возвыситься до этого проходимца, ведь священнику не дано было выучить его язык безмолвия. В этой ситуации возможность быть услышанным заведомо исключалась. Невосполнимая пустота, которую оставляли оставшиеся без ответов вопросы – тишина невозможности ответа оборачивалась внутренним удушьем. Этот несостоявшийся диалог был столь никчемно замкнутым, столь обреченным на ежеминутное возвращение к отправной точке, что Лукьян продал бы, наверное, свою душу за ответ на вопрос, почему это так происходило, почему, несмотря на всё внешнее превосходство, священник был для бродяги планетой другого масштаба, кружащей в захолустье низшей галактики, мелким лакеем, чьи невзгоды не могли возбудить в нем участия, неприметной пылью, на которую не было причин обращать внимания. Лукьян вглядывался в него словно в старую рукопись, написанную на незнакомом, зашифрованном и закрытом для понимания языке.